— Каждый по — своему бесится, — отрезал хмуро батя, и теперь он досадливо швырнул на стол старую, обглоданную добела ложку. — Риволюция! Слобода! зло плюнул он. — Попробовали в пятом году и обожглись. От нее, от риволюции, пахнет одной казацкой нагайкой… и железным гостинцем. Побоище‑то какое тогда перед Зимним дворцом устроили, — видел. Из ружей по народу палили, как на войне… Чудом я уцелел… А не суйся!

— Нет, нет, — твердила свое мать, кажется, первый раз открыто переча отцу.

Она задумалась, перекрестилась на образа, не утерпела, с надеждой перекрестилась, с посветлевшими глазами.

— Дай бог хорошего, худого‑то у нас через край… Ах, господи милостивый, царица небесная, заступница наша, нерушимая стена, хоть бы чуточку, самую малую, полегчала жизнь! Должна же когда‑нибудь полегчать, ай нет? Терпенье‑то кончится и у всевышнего… Кабы моя власть, моя воля, войну‑то я бы сей минуточкой запретила. Хватит! Поубивали, покалечили сколько народу незнамо за что… И богатых бы за шиворот потрясла: дайте и нам, гады, роздых, и мы хотим жить по — доброму, по — хорошему! Демон с вами, подавитесь, жрите свое, наворованное, в три горла, крошки не тронем вашего. Нам отдай наше! А больше нам ничего не надобно. В кредитке, к слову, разве по фунтику сахару на рот, соли, ситца немножко… И перво — наперво земельки бы нам прибавить, как бог велит, по справедливости.

— Ишь ты, чего захотела! — усмехнулся отец, принимаясь за еду. Мамкины слова его развеселили. — Из каких таких запасов тебе дадут? Где она, лишняя земля? У кого?

— Как где?! — закричала мать на батю, чего с ней никогда еще не бывало. — Да хоть от барской отрезай — не грех, не все обрабатывают, пропадает попусту земля; хоть от церковной, — господь простит, ему надела не требуется, на небе всего достаточно. И попу с дьяконом хватит: звон какое церковное‑то поле, за час кругом не обойдешь. Можно поменьше живот‑то растить… прости меня, грешную, царица небесная, нехорошо об отце Петре сказала… Да ведь правда!.. А богачи? У нас земли — полдуши, у Быкова шесть. А сколько он чужих распахивает перелогов, — спроси у солдаток, вдов… Возьми опять же Шестипалого в Глебове: земли на десять душ, а он еще бондарь, за каждую бочку, шайку гребет с тебя. Сколько у него этих лоханей, бочек, работник‑то не разгибается с утра до ночи — строгает доски, обручи набивает. Возами возит на базар посуду бондарь… От шести, десяти душ и отнять можно чуток… Лошадушку бы нам, хоть немудрящую, ну, Лютика бы нам опять… Да мы бы сами царями стали, право! — рассмеялась она громко, счастливо, словно все это уже имела. И Шурка не утерпел, прыснул: он был решительно на стороне матери.

Мамка расторопно слетала на кухню, погремела заслонкой и поставила на стол сковороду картошки с драгоценными крупинками соли и вроде как чем‑то политую по засохшей, поджаристой корочке картошин. Отец попробовал и удивленно поднял брови.

— Это откуда… подсолнечное масло?

— Откуда ни есть, кушайте, ваше царское величество, — шутливо — весело отвечала мамка, пододвигая горячую сковороду ближе к отцу. — Дай бог здоровья все‑таки ему, Устину, пройдохе, сердце еще не потерял окончательно, не проторговал. Наградил меня, слышь, маслом, бутылку отвалил, я и не просила. И опять соли не пожалел, из останного дал… Уж разве выбрать, верно, в волостные старшины, нечистая сила его возьми?! Купил за соль, за подсолнечное масло, пес ласковый!

Веселый вышел обед: все смеялись — отец, мать, Шурка. Даже Ванятка и тот, не понимая, но глядя на больших, лазая вилкой, куда следует, заливался хохотом и подавился, баловник. Пришлось Шурке стучать обжоре кулаком по загорбку, чтобы картошина выскочила.

Мать ела и, смеясь, продолжала хвалить лавочника:

— Раз в год и он, глянь, бывает человеком. Пост, скоро пойдет исповедаться… Боится бога‑то, как мы, грешные!

<p><emphasis><strong>Глава III</strong></emphasis></p><p><emphasis><strong>ВЕЛИКОПОСТНЫЕ ДИВА ДИВНЫЕ</strong></emphasis></p>

Шурке казалось, что Олегов отец повернулся к нему другим немножко лицом, располагающим к себе, радующим. Может, это и раньше им, Шуркой, замечалось, да как‑то он о том много не задумывался. Нынче вот задумался, и Устин Павлыч радостно его растревожил. Не потому, что Олегов отец жег портреты царя, то есть был заодно с бабами и мужиками, даже забежал наперед их, ожидал, как и они, выгодных перемен в жизни от того, что произошло в Питере: и не потому, что сам предложил Шуркиной матери подсолнечного масла и соли, а по чему‑то другому, более важному. Ему, Шурке, не могло не видеться, не вспоминаться, как жалел баб — солдаток Устин Павлыч, писал им прошения в волость насчет пособий, ставил на бумаги печать, чтобы не отказали, поверили, и потом, проводив вдов, он метался раздраженно — тоскливо по горнице и кухне, не находя себе дела, за все хватаясь и бросая, переругивался с женой и в открытую проклинал войну, торговлишку свою, порядки, ну, чисто, как мужики и бабы, проклинал все на свете и себя заодно.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже