Вспоминалось и другое, не совсем понятное, но которое почему‑то нельзя было оттолкнуть, позабыть. В рождество, нет, в мясоед, вертелся Шурка в лавке, дожидаясь очереди к тетрадкам и красно — синим толстым карандашам, и слышал, как батюшка, отец Петр, гостивший у Быковых на именинах, прощаясь, жаловался, как осенью, когда покупал хомуты, да опять жаловался на меньшую дочь, учившуюся в городе: «Веруха такую волю взяла — и не подступись…» Шурка видел эту попову дочку раньше, до войны, как она в белой кофте и белой юбке, с мандолиной, гуляла в селе с дьяконовыми дочерьми вечером в престольный праздник, летом. Еще тогда Миша Император, неженатый, пристал к ним, шляпу соломенную приподнял, раскланялся, пошел рядом, помахивая питерской тросточкой. Она, поповна, была из всех маленькая, худенькая, с бородавкой на щеке, некрасивая, носатая, в отца, и дьяконовы дочери действительно звали ее Верухой. «Какая же она будет учительница, если сомневается?» — жалобно бормотал в белую бороду отец Петр, отдуваясь после чая, и морозный пар валил от него в холодном коридоре, как из самовара. «Да ведь Григорий Евгеньевич тоже, я погляжу, самый что ни есть сомневающийся, отвечал Устин Павлыч, провожая попа на крыльцо. — Говорят, под следствием был, а глядите, к нам земство прислало, учит ребятишек, не нахвалимся… Все мы, отец Пётр, сомневающиеся, такое времечко, по совести говоря. — «Есть благородное сомнение, угодное богу, я сам осуждаю многое, несправедливое. Но устои… вера… собственность — незыблемы». — «Это уж так — с», — согласился Олегов отец.

«Наверное, хорошо, что Григорий Евгеньич сомневающийся, — думал сейчас Шурка. — Мой батя во всем сомневается… но это уж никуда не годится. Нет, там, наверное, другое. Да, да, Григорий Евгеньевич — другое совсем! Ему бы только поскорей присоветовать мужикам, что им делать, поменьше стесняться народа, ведь мужики, бабы такие же правильные в душе, как он сам, и страсть интересные. Да вот…» И на Шурку обрушилось лавиной все замечательное, что видел и слышал в последнее время: как пастух Сморчок рассказывает про березы и землю и еще тайну имеет, почему‑то не договаривает всего; а батя и пленный Франц из усадьбы разговаривают себе, каждый по — своему, по — русски и по — немецки, и понимают друг друга, угощаются табачком; Ося Бешеный чинит свою хибарку и желает, чтобы все люди загорелись звездами; Никита Аладьин в святки рассказывает народу сказку про Данилу… У Шурки опять завертелась, закружилась голова, он скоро понял, что, как всегда, хватил лишку. Он отнял у матери ведра и побежал на колодец.

Натаскал скорехонько воды полный ушат в сенях и припас ведро на самовар. Понес в избу, столкнулся там с матерью, плечо к плечу, и та, сторонясь, взглянув невзначай на Шурку и себя, воскликнула изумленно:

— Господи, Санька, да ты меня догоняешь! Отец, ты посмотри на него, вытянулся как… Ох ты, мой негодяйко долговязый! Недаром ребята дразнят тебя Кишкой, пожарная кишка и есть, царица матушка небесная, услышательница!

Шурка, стоя с ведром, скосился, примерился к материному плечу, удивился больше ее. А сказал другое:

— Подумаешь! Что ж тут такого?.. Невидаль какая!

Он сказал это смутясь, но тем невозможным басом, который всегда приходил к нему на подмогу, когда было нужно.

— Самовар загреть, подождать? — заторопился он.

Мать не отвечала, и Шурка почему‑то не мог, боялся взглянуть на нее.

— Разогревай, — согласился батя. — Свой глаз — алмаз, не ошибется, сказал он матери, усмехаясь в усы, ворочаясь, скрипя кожаными обрубками ног. И этот пронзительный скрип не вызвал у Шурки обычного ужаса и жалости, — с некоторого времени он просто не замечал, не слышал скрипа в избе. — Вот четвертник последний доделаю — и станем пить чай… вприглядку, — добавил отец.

— У меня где‑то ландринчику спрятано чуть, от пасхи, горстка, отозвалась мать, и голос у ней задрожал.

— Вона! Да у нас седня будет чай, как в тифинскую! — пошутил батя.

— Тифинская и есть, — прослезилась мать, все не спуская голубого, изумленного взгляда с Шурки.

Он и косился, отворачивался, сердился, и все еще держал ведро с водой в вытянутой руке, и ему ни капельки не было тяжело.

— Ну, полно, полно!.. — ласково уговаривал отец мать, а у самого тоже задергались губы.

Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, таращился исподлобья на мать, отца, на Шурку и совал по привычке в рот палец, спрашивая у него, что тут происходит, в избе, — реветь ему, Ванятке, или смеяться.

Управясь с самоваром, Шурка схватился за другое дело: ставить сырые горшки на полицу. Ему не дозволялось этого до сих пор, потому что сырой горшок, особенно ведерник, подкорчажник (про корчагу и говорить нечего), пока несешь их в руках и ставишь, можно раздавить, смять, что и бывало у матери и за что ей попадало от отца. Но тут, все сообразив, осмелев, став нахальным, Шурка решительно кинулся к готовым, посиживающим на скамье возле отца только что родившимся горшкам.

— Я поставлю, — сказал он небрежно матери.

— Не смей! Сломаешь!

— И не подумаю. Как миленький посажу на полицу!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже