А с парадного крыльца дома вместе с ватным, густым дымом все сбегали чьи‑то мужики и бабы, поодиночке, с подушками, стульями в холстяных чехлах, с полураскрытым пестрым зонтом, одеялами, и вдвоем — втроем — с кожаным коричневым диваном, столом, белой кроватью, старательно — дружно подсобляя управляться с громоздкими вещами, то скатывая их по крутым широким ступеням, то неся поднятыми на плечи, мимо облупленных, серых от дождей колонн, подпиравших карниз крыши.

Шурка с Яшкой вертелись и корчились на железной ограде, на остриях решетки, как на штыках, умирали и не могли умереть. Уж им ничего не казалось страшным и странным. Все, что они видели, было просто невозможно стыдным, много хуже коровы Катерины Барабановой и глупого трюмо бабки Ольги. Это было что‑то другое, противное, хоть закрывай глаза или отворачивайся. Но у них не было сил отвернуться или зажмуриться, тем более они не могли умереть, хотя этого и желали. Ну, не умереть — сгинуть, пропасть куда‑нибудь, чтобы глаза не глядели на все это постыдное и уши не слышали. Оглохнуть, ослепнуть на худой конец, и то лучше. Однако они, помощники Совета, ничего подобного или иного, получше, не могли сделать — вот это было действительно самое обидное: ребячья беспомощность.

Ко всему тому, что их расстроило, прибавилось скоро новое: они неожиданно разглядели и поняли, что посреди двора, у цветочной клумбы с кучей всякого добра, замятого сапогами, не просто кружит, кипит народ, точно на праздничном каком гулянье — там, кажется, бьют дяденьку Никиту Петровича и пастуха Евсея Борисыча. Чужие мужики злобно заламывают им назад локти, под ногами у них валяется винтовка. Аладьину и Захарову тычет в бороды кулачищем сам Мишка Император, ушастый, круглоглазый, как филин, краснее огня, в ремнях, с шашкой и револьвером в кобуре, в генеральских сапожках, на которых от грязи и пыли совсем не видать светлых шпор. Он наступил сапожком на кучу добра, словно его стережет, боится, как бы оно в суматохе не пропало. Под плоской крышей со строченым матерчатым козырьком по — прежнему лиловеет труба, и оттуда, чисто из граммофона Кикимор, сипло несется:

— Стрелять?! Я учу товарышшей свободе, как пожинать максимум плоды революции, и меня из винтаря?! Я жгу горе народа в огне… А к барыньке, под арест, в сарай, угодна — с?

Шурка и Яшка переглянулись.

Похолодев, они разглядели часового у дверей старого каретника. То был, конечно, проклятый Ганс, в бескозырке, с берданом.

Что делать? Кому сказать?..

— Мы не скрываемся! — ревел — сипел Бородухин. — Сегодня мы звери, завтра утром будем ангелами.

— Дурак, сроду так, не иначе, — отвечал ему спокойно — ясно товарищ председателя Совета дяденька Никита. — И ворище вдобавок, поджигатель, подстрекатель!

— 3–зарублю — у–у! — Бородухин обеими ручищами схватился за ножны шашки.

Молния зажглась над головой Аладьина, висела, горела и не пропадала. Лиловая труба сипела и хрипела, слов не разберешь. Зато стали слышны пьяно — веселые выкрики бурлившей толпы:

— Налетели гуси со всей Руси… И — их, хозяева, господа, сгинь — пропади!

— Мямлишь чего? — спрашивали чужие мужики Бородухина. — Отойди! ДаЙ — кось я поглажу разок, страсть захотелось!

— Кто бьет, тому не больно…

— Я говорю: сухое, старое, а — атлично горит! Кра — со — та!

— Неудобь вышла, — трезво, рассудительно пожалел кто‑то из незнакомых мужиков.

— Да ведь нам землишки не достанется, дальние, — сердито отвечали, спорили сзади. — Так хоть капелькой какой попользоваться, песчинкой…

— Не грешно. И нашего пота кровавого тут предостаточно.

— Бери любое — время такое! Нету запрету!

— Ха! Что ты на себе унесешь? Ловкачи сообразили эвон, лошадок запрягли, прикатили на телегах, воза наложат что надо.

— Наложат им самим по маковку!

— Не свободе учишь — грабежу, поджогу! — твердил свое Никита Аладьин. — Посмей тронь, ответишь! — и словно подставлял под шашку — молнию большую свою голову, уроненную на плечо. — Нет, ты себе на уме, вижу, знаешь, что делаешь. Эвон какую прорву всего нахапал. Крепче каблуком‑то прижимай — убежит!.. А и вы, ребята, мужики, больно хороши: кого слушаетесь? Свое палите, растаскиваете. Пожалеете, да поздно будет.

Евсей Захаров, вырываясь, кричал на людей, как он кричал всегда на коров, когда пас стадо и скотина баловала.

— Ку — да — а?.. Ну, гляди у меня… я вас! — и кидался из рук на Мишку Императора. — Паршивец! Разбессовестные твои бельма!.. Давно — о вижу: поганишь белый свет. Тебя застрелить сам бог велит, святое дело!

Мужики неожиданно выпустили Никиту и Евсея, попятились, оглядываясь. Расталкивая их, перед Бородухиным вырос Матвей Сибиряк, что высоченная сосна, в распоясанной гимнастерке, кудри копной. Он тяжело перевел дух (ребятам на ограде показалось, что они это услышали) и размахнулся. Матвей ударил Бородухина по поднятой руке, и молния погасла, шашка упала к хромовым сапожкам, звякнула, а сам Мишка огреб такую затрещину, что пошатнулся и у него свалилась крыша.

— Меня?! Индивида? — Он схватился за кобуру, расстегивая ее. — 3–за — стре — лю!!!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже