За последующие годы он вдвое увеличил первоначальный текст за счет своих научных наблюдений. «Уолден» стал совсем другой книгой по сравнению с той, за которую он некогда засел. Теперь он был готов. «Я чувствую себя необыкновенно подготовленным для литературной работы», – заключил он{1645}. Подмечая мельчайшие подробности, перемены в протекании времен года, Торо развил в себе глубокое чутье к природным циклам и взаимозависимостям. После того как он понял, отчего бабочки, цветы и птицы снова и снова появляются каждой весной, обрело смысл и все остальное. «Год – это кольцо», – записал он в апреле 1852 г.{1646}. Он принялся составлять длинные сезонные списки с датами зацветания растений и опадания листьев{1647}. Никто, кроме него, утверждал Торо, не наблюдал все эти сложнейшие различия с таким вниманием. Он писал, что его дневник станет «книгой времен года»{1648}, не забывая упомянуть в том же абзаце Гумбольдта.
В ранних набросках к «Уолдену» Торо сосредоточивался на критике американской культуры и алчности, того, что было для него усиливающейся приверженностью к деньгам и к городской жизни; всему тому он противопоставлял свою жизнь в хижине. Теперь, в новом варианте книги, Торо увлеченно писал про то, как протекают весна, лето, осень, зима. «Я наслаждаюсь дружбой времен года», – писал он в «Уолдене»{1649}. Он «взирал на природу новыми глазами», это было влияние Гумбольдта{1650}. Он исследовал, собирал, измерял и увязывал точно так же, как Гумбольдт. Как заявил Торо в выступлении в Американской ассоциации развития науки в 1853 г., его методы и наблюдения проистекали из восхищения «Картинами природы» – книгой, где Гумбольдт соединил изящество стиля и живость описаний с научным анализом{1651}.
Все лучшие места в «Уолдене» восходят к дневникам автора. Он скачет с темы на тему, задыхаясь, сливается с природой, с землей как «живой поэзией»{1652}, с лягушками в реке{1653}, с радостью весенних птичьих трелей. Дневник был «свидетельством любви» и «экстаза», сплавом поэзии и науки{1654}. Даже сам Торо высказывал сомнение, что сможет писать лучше, чем писал в своем дневнике, сравнивал свои слова с цветами, сомневался, будут ли они лучше выглядеть в вазе (метафора книги), и предполагал, что лучше им оставаться на лугу, где он их нашел (в дневнике){1655}. Теперь он так гордился своим точнейшим знанием природы Конкорда, что огорчался, когда кто-нибудь опознавал незнакомое ему растение. «Генри Торо с трудом сдерживал свое возмущение, – написал как-то раз не без восторга Эмерсон своему брату, – когда я принес то, что он раньше не видел»{1656}.
Новый подход Торо не означал, что он полностью избавился от сомнений. Вопросы оставались. «Я отвлекаюсь на столь многие наблюдения», – писал он в 1853 г.{1657}. Он боялся, что его знания становятся слишком «подробными и научными», что он, возможно, променял захватывающие, бескрайние, как небеса, перспективы на узкий обзор микроскопа{1658}. «Можешь ли ты ответить со всей своей наукой, – в отчаянии вопрошал он, – как происходит, что нам в душу проникает свет?»{1659} Тем не менее даже эта дневниковая запись кончается подробным описанием цветов, птичьего пения, бабочек и созревающих ягод.
Вместо того чтобы сочинять стихи, он исследовал природу – и эти наблюдения становились сырьем для «Уолдена»{1660}. «Природа будет моим языком, полным поэзии», – говорил он{1661}. В его дневнике бурлящая, кристально чистая вода в ручье превращалась в «чистую кровь природы»{1662}; через несколько строчек он ставит под вопрос свой диалог с природой, но приходит к выводу, что «эта привычка к тщательному наблюдению присуща Гумбольдту, Дарвину и другим. Наука должна быть на уровне»{1663}. Торо сплетал из науки и поэзии единый толстый жгут.
Чтобы все это осмыслить, Торо искал объединяющую перспективу. Забравшись на гору, он видел и лишайник у себя под ногами, и деревья вдали. Как Гумбольдт на Чимборасо, он воспринимал то и другое вместе, «наблюдал единую картину», повторяя идею