До поздней осени 1919 года темы картин Конради неизменно вращаются вокруг Праздника Тела Господня и Троицы. Оба эти понятия он связывает с приближением катастрофы. Во время утреннего кофе он по большей части ведет себя спокойно. С Альбином и Клоотсом (двумя другими пациентами помладше) он часто ходит «туда-сюда по коридору». В это время и, соответственно, в этом разделе истории болезни весьма любопытно описанное несколькими лицами успокоительное воздействие репетиции хора, которую Конради случайно слышал из соседней комнаты. Канон, заученный пациентами особого отделения клиники, по его собственным словам, «совершенно распрямил все его загогулины и исцелил от смятения». На протяжении многих дней он говорит абсолютно связно и даже может, хотя и в обществе санитара, на несколько секунд поднять глаза на вечернее звездное небо. Воображаемая комета, от «телепатического воздействия» которой он по большей части страдает, в эти ночи не появляется, что его весьма и весьма успокаивает и умиротворяет, однако позднее он сообщает, что обнаружил эту зловещую комету, свернувшуюся до крохотных размеров, среди комков пыли и стружек в углу музыкального салона возле пианино, и затем несколько дней подряд избегает туда заходить.
Но потом, неделю спустя, Конради неоднократно, демонстрируя признаки сильного возбуждения, просит, чтобы ему разрешили поехать в город, потому что ему-де нечего надеть. Он поясняет, что стыдится предстать пред Святым Духом в своих больничных одеяниях, во многих местах разошедшихся по швам. Ему приносят новую куртку, но он отказывается ее примерить, так как она недостаточно модная. На вопрос санитара Маноэля,[54] что он имеет в виду, Конради поясняет, что наконец вынужден признать: он перенесен сюда из будущего. Он не вписывается в эту «временную линию», она «неправильна, считая с самого первого года». В «спиральном мире», из которого он явился и который его, как он в слезах признаётся, больше и знать не хочет, все его затруднения разрешимы. А вот здесь всё безнадежно, здесь никто его не понимает. С врачами он вообще не знает, что и делать. Они воспринимают его неправильно, у них сложился ложный его «образ», который они ему навязывают, никто не узнаёт его истинное лицо, и все обращаются с ним, как с ребенком. И наконец, ночью он просит дать ему ниток, чтобы «немного подкрепиться», но в этом ему отказывают.
Несмотря на этот драматический кризис, в том же году он пишет еще одну крупноформатную и, по его меркам, отличающуюся затейливой композицией картину под названием «Космический врач в больничной палате». Картина маслом, о которой мы можем судить только по маленькой фотографии, изображает коленопреклоненного персонажа, окруженного съежившимися зверями; его держит на нитях или на поводках другой персонаж, стоящий во весь рост, в высокой остроконечной папской тиаре. Над коленопреклоненной фигурой красуется тщательно выведенная надпись: «PASQUES! PASQUES! PASQUES!» Весьма вероятно, что это заклинание, напоминающее тройной удар в ворота, — неправильно написанное французское слово «Пасха», «Paques». В этой связи, видимо, нужно упомянуть и о том впечатлении, которое произвели на него «пасхальные трещотки» (см., кроме того, образ кофейной мельницы) в 1915 году. На сеансе психотерапии у доктора Гевайера Конради намекнул, что «уже замечал некое свое недостойное самомнение» во время службы в армии, особенно в тот день, когда он и его товарищи встретили на проселочной дороге группу французских школьников, которые шли куда-то с пасхальными трещотками. Колокола на Страстной неделе безмолвствуют, и тишину везде и всюду нарушал только бодрый треск, издаваемый этими игрушками. После он не мог его забыть, сообщает он Гевайеру, и уже опасался, что треск этот никогда не исчезнет и так и будет звучать до конца его дней у него в голове. А один из детей посмотрел-де на него «совершенно отвратительно, искоса», при этом смяв его, Конради, лицо, точно пластилин. Школьники шли тогда маршем до поздней ночи, возможно, они что-то подожгли и бросили, наверняка теперь никто сказать не может, как уверял Конради, но в любом случае тогда он впервые почувствовал, что всем этим «злощастным военным кампаниям» [sic] скоро придет конец. А конец их был уже «начертан на горизонте» той ночью, а горизонт представлялся ему «мягким и растяжимым», «словно экватор женщины», и над ним не было ничего, кроме живой картины, которая была составлена из словно бы не связанных друг с другом, с невинным видом висящих на небосводе звезд и которая нигде не бывает столь зловеще плотной и густой, как в сельской местности.