Вновь мелькнула слабодушная мысль о своей несвободе, о неспособности совершить хотя бы этот маленький самостоятельный шаг. Голова оставалась холодной, мозг продолжал все бесстрастно рассчитывать; своей головой он мог гордиться. Он ведь никогда не забывал, как и на ком женился, вернее, на ком его женили, пусть даже с его согласия, в двадцать лет она была, надо признать, хороша: высокая, рыжеволосая, вся огонь и движение — вот только куда все это делось? Действительно, куда? А впрочем, и об этом рассуждать незачем, если бы он даже попытался забыть, ему тут же бы напомнили; он должен был неукоснительно выполнять свое, раз и навсегда вмененное ему в обязанность, и за это ему многое полагалось, в том числе и вольности в интимной, мужской жизни, когда ему попадала (и не раз!) вожжа под хвост, и видимость огромной власти… Диапазон был необозрим; сам он никогда не пытался представить себе его во всем объеме, да и сейчас не представляет. Скорее всего, ни одна власть, теоретически даже самая прогрессивная и гуманная, не может обойтись без этих уродливых наростов, появляющихся само собой из здорового организма, как появилась его жена, создавшая вокруг него, а следовательно, вокруг громадного государственного механизма, пошлое, паразитическое окружение, в конце концов, подточившее и разложившее его самого.
Мыслей было много, непривычных и горьких; он то закрывал глаза и начинал дремать, то вновь вздрагивал и просыпался, он не мог толком потом понять, то ли явь это была, то ли душный кошмар, когда он в мучительном приступе сердцебиения потерял сознание и умер, и увидел собственные похороны; гроб его везли на лафете, и широкое неподвижное лицо его, с закрытыми глазами, застывшим большим носом, обращенное к низкому небу, хотя и принадлежало ему, Борису Андреевичу Малоярцеву, было совершенно чужим; Малоярцев знал, что это его лицо, но не узнавал себя. Звезды, ордена и медали, свои и иностранные, несли длинной вереницей генералы, венкам не было числа; всех подобающим образом окутывали скорбь и печаль, и только на его лице проступили сейчас все тайные пороки и страсти, умело скрываемые им при жизни; украдкой взглянув в лицо жены сбоку, он содрогнулся. Нос у нее еще больше выдался, в припухших глазах-щелках блуждали темные злые огоньки, один уголок рта приподнялся, второй слегка опустился; она сейчас напоминала голодную старую птицу, упустившую добычу. И сердце Малоярцева мстительно забилось; только теперь он понял, до какой степени всю жизнь ненавидел и боялся эту женщину. И больше всего, пожалуй, потрясло Малоярцева другое: рядом с женой, придерживая ее за локоть, опустив голову, шел высокий, молодой еще мужчина, и Малоярцев, присмотревшись, узнал в нем сына, погибшего при неизвестных обстоятельствах уже лет тридцать назад; Малоярцеву точно не сообщили причин его смерти, вернее, он никогда и не пытался их узнать, инстинктивно боялся этого, и вот сейчас, увидев близкое, с опущенными глазами, лицо сына, Малоярцев молча заплакал. Непонятная, загадочная смерть сына, причин которой он, занятый, как всегда, неотложными государственными делами и партийной борьбой, в общем-то так и не доискался, была его самым непростительным преступлением. И тогда в гулкой пустоте сердца он почувствовал на себе взгляд сына, оставившего мать, подошедшего к гробу и склонившегося над ним. И Малоярцев не выдержал, с каменным усилием приподнял веки, и глаза их встретились. И губы сына дрогнули и скривились в вынужденной полуулыбке-полуусмешке. «Ну что же, — спросил сын, — ты получил от жизни все, что хотел? Ты доволен?»
«Не спрашивай, — ответил Малоярцев, чувствуя не проявленную при жизни и только сейчас проснувшуюся отцовскую нежность и поражаясь остроте незнакомого чувства; оно почти погасило его мозг, отдавшись в нем острейшей болью, — так захотелось поднять каменную руку и хотя бы слегка прикоснуться к лицу сына. — Не спрашивай… мне нечего тебе ответить, мне очень плохо… Я виноват перед тобой, Игорь, очень виноват…»
«Брось, отец, — усмешка исчезла с твердых, по-молодому резко очерченных губ сына. — Мы все перед кем-нибудь виноваты, родились вот и потребовали свое, вот уже и виноваты… Я ведь знаю, это с твоего молчаливого согласия меня убили… Теперь ведь уже все равно, ничего не переменишь, о чем говорить… Мне очень тебя жаль… тебек до самого конца будет невыносимо жить… и еще невыносимее тебе будет умирать…»
«О чем ты, Игорь?» — затосковал Малоярцев, каменным, безмерным, разрушающим усилием воли все-таки поднимая руку и касаясь пальцами тугой и прохладной щеки сына и чувствуя это прикосновение как опять ударившую по всему телу, в ноги, в грудь, мозг острую, нестерпимую боль.
«Я о жизни и о вине перед нею», — ответил сын.
«Я ничего не понимаю, — сознался Малоярцев. — Ты стал умным…»