Дубков, однако, не стал сдавать карты, а встал, пожал нам руки, усадил и предложил трубки, от которых мы отказались.
– Так вот он, наш дипломат, виновник торжества, – сказал Дубков. – Ей-богу, ужасно похож на полковника.
– Гм! – промычал я, чувствуя опять на своём лице распускающуюся глупо-самодовольную улыбку.
Я уважал Дубкова, как только может уважать шестнадцатилетний мальчик двадцатисемилетнего адъютанта, про которого все большие говорят, что он чрезвычайно порядочный молодой человек, который отлично танцует, говорит по-французски и который, в душе презирая мою молодость, видимо, старается скрывать это. Несмотря на всё моё уважение, во всё время нашего с ним знакомства, мне, бог знает отчего, бывало тяжело и неловко смотреть ему в глаза. А я заметил после, что мне бывает неловко смотреть в глаза трём родам людей – тем, которые гораздо хуже меня, тем, которые гораздо лучше меня, и тем, с которыми мы не решаемся сказать друг другу вещь, которую оба знаем. Может быть, Дубков был и лучше, может быть, и хуже меня, но наверное уже было то, что он очень часто лгал, не признаваясь в этом, что я заметил в нём эту слабость и, разумеется, не решался ему говорить о ней.
– Сыграем ещё одного короля, – сказал Володя, подёргивая плечом, как папа́, и тасуя карты.
– Вот пристаёт! – сказал Дубков. – После доиграем. Ну, а впрочем, одного – давай.
В то время как они играли, я наблюдал их руки. У Володи была большая красивая рука; отдел большого пальца и выгиб остальных, когда он держал карты, были так похожи на руку папа́, что мне даже одно время казалось, что Володя нарочно так держит руки, чтоб быть похожим на большого; но, взглянув на его лицо, сейчас видно было, что он ни о чём не думает, кроме игры. У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи.
Должно быть, Володя проиграл, потому что господин, смотревший ему в карты, заметил, что Владимиру Петровичу ужасное несчастье, и Дубков, достав портфель, записал туда что-то и, показав записанное Володе, сказал: «Так?»
– Так! – сказал Володя, притворно-рассеянно взглянув в записную книжку, – теперь поедемте.
Володя повёз Дубкова, меня повёз Дмитрий в своём фаэтоне.
– Во что это они играли? – спросил я Дмитрия.
– В пикет. Глупая игра, да и вообще игра – глупая вещь.
– А они в большие деньги играют?
– Не в большие, однако нехорошо.
– А вы не играете?
– Нет, я дал слово не играть; а Дубков не может, чтобы не обыграть кого-нибудь.
– Ведь это нехорошо с его стороны, – сказал я. – Володя, верно, хуже его играет?
– Разумеется, нехорошо, но дурного тут ничего особенно нет. Дубков любит играть и умеет играть, а всё-таки он отличный человек.
– Да я совсем не думал… – сказал я.
– Да и нельзя об нём ничего дурного думать, потому что он точно прекрасный человек. И я его очень люблю и всегда буду любить, несмотря на его слабости.
Мне почему-то показалось, что именно потому, что Дмитрий слишком горячо заступался за Дубкова, он уже не любил и не уважал его, но не признавался в том из упрямства и из-за того, чтоб его никто не мог упрекнуть в непостоянстве. Он был один из тех людей, которые любят друзей на всю жизнь, не столько потому, что эти друзья остаются им постоянно любезны, сколько потому, что раз, даже по ошибке, полюбив человека, они считают бесчестным разлюбить его.