Окна перестали светиться, слились со стенами, потолком, полом. Наступил вечер. Алевтина Витальевна осторожно освободила руку и, нехотя, выскользнула из-под одеяла. Накинула холодный, шелковый халатик. Вдела ноги в тапки и, не включая света, отправилась к печке-голландке, которая как круглая, толстая колонна подпирала потолок в углу комнаты. Встав на цыпочки, открыла трубу, затем присела и, звякнув печной дверцей, стала укладывать тускло белеющие полешки. Похрустела пучком лучин. Зажгла спичку. Полюбовалась какое-то время желтоватым пламенем, поднесла ее к растопке. Лучины гневно вспыхнули. Затрещали капризно, раздраженно, громко. Алевтина Витальевна торопливо закрыла дверцу. Тотчас поток воздуха ринулся в поддувало и уже снизу набросился на огонь, раздувая его, торопя, перекидывая на поленья. И все это происходило с гулом и треском.
В комнате сразу стало уютней. На полу перед печкой весело забегали зайчики, становясь все ярче и ярче. Обозначились стены, потолок, окно, мебель. Запахло горячим металлом.
Зябко ежась, Алевтина Витальевна вернулась к постели и, не снимая халатика, прилегла с боку, осторожно накрывшись одеялом. Спать не хотелось. Рядом спал великолепный, молодой мужчина, которому она была очень признательна за то, что он выбрал ее, что он дарил ей свое тепло и ласку, стал близким и желанным. И ничего, что из органов. Она с первого взгляда, с первой минуты не отождествляла его с этим мерзким учреждением, с этим адом, где рухнули все ее надежды, где прервалась самая красивая и сладкая на свете песня… Песня ее настоящей, единственной любви…
Добравшись до Котласа, Алевтина довольно легко установила, что Он здесь. Скоренько собрала передачку и на следующее утро была уже у окна приемника. Еще несколько женщин топтались в мартовском снегу. Безжалостно дула поземка, пронизывая их насквозь. Узелки взяли лишь перед обедом.
Деньги были на исходе, и она пошла мыть полы в маленькую местную школу. Пригласили на работу по профилю, но она отказалась, ожидая, что Его повезут дальше.
Две недели, чуть ли не ежедневно носила передачки. Боялась только одного — простудиться и заболеть. На шестнадцатый день отказались брать. Молодой, с плутоватыми глазами охранник долго молчал, рассматривая Алевтину со всех сторон. Потом, отведя взгляд в сторону, тихо, заговорщицки сказал, что, мол, для Него передачи отменили, но за особое вознаграждение он рискнет передать и что приходить сюда больше не следует, он сам зайдет к ней…
С тех пор и пошло.… Сколько их перебывало!? И молодых, и не очень. Грязных, жадных до тела и таких, которым подавай что-нибудь необычное, совсем уж бесстыдное.… Терпела. А куда деваться. «Ему гораздо хуже,» — думала Алевтина. Пока не попался уж больно отвратительный и предложил такое, что было за пределами всякого здравого смысла. Алевтина наотрез отказалась, тогда он попытался силой.… Не получилось. Потеряв самообладание, в гневе он-то и признался, что ее «сокол» давным-давно в «яме», что «сыграл» туда в аккурат через две недели после прибытия на пересылку. Проигрался в карты. Что давно охранники и «вертухаи» ходят в носках и свитерах ею связанных, делят передачки между собой и бегают к ней под бочок по строгому графику…
Очнулась в тусклой, серенькой палате с запахом карболки, керосина и еще чего-то кислого. Старенькая, кругленькая санитарочка, увидев, что Алевтина открыла глаза, подошла, присела на краешек ее постели и, гладя ее забинтованную руку, тихо зашептала, оглядываясь на дверь:
— Грех, грех, родимая, на себя руки-то накладывать. Богом дадена жизнь тебе и им отымется, когда срок придет. Прости меня, Господи, — она украдкой перекрестилась и снова оглянулась на дверь. — Завтра я тебе котеночка принесу, — она растянулась в простоватой улыбке, — трехшорстной. А это, — она кивнула на тумбочку, где стояла металлическая чашка, из которой хвостиком торчала ложка, — не ешь. Я тебе, дочка, блинчиков испеку, потерпи до вечера.
Глядя на это круглое, морщинистое лицо, ясные, открытые глаза, Алевтина и впрямь почувствовала неловкость за свой поступок. Она как могла, улыбнулась в ответ санитарочке и коротко кивнула: «Спасибо, мамаша…»
На следующий день осторожно, боясь раздавить писклявый, тепленький комочек у себя за пазухой, Алевтина возвращалась в свою комнату.
Устроилась учительницей или, как здесь говорят, учительшей и по утрам теперь стала спешить в класс к детям, а вечерами — домой к трехшерстному, пушистому Жорику.
Майор Кацуба, начальник лагеря открыл папку, достал рапорт старшего надзирателя старшины Ахмедшина и вновь перечитал. По сути, это был донос на лейтенанта Глеба Якушева, молодого красавца, прекрасно себя зарекомендовавшего на службе. «Вот ведь б…во какое…, — с горечью и сожалением рассуждал майор, — есть сигнал, надо отвечать. Мож, он куда еще послал.… А жалко парня!»