То, что было с ним последнее время, и то, что он ощущал, именно ощущал, а не понимал, постоянно мучившее его, стоявшее временами комком в горле, так что приходилось напрягать живот, чтобы не расплакаться, — все это, тяжесть, воспаленность головы, ушло вдруг, точно он легко и неожиданно выздоровел после болезни. И сейчас он не думал ни об отце, ни о матери, ни о школе, в которой все не ладилось и рассыпалось, как пересохший пластилин, он думал только о Дашке, о ее брате; о той уже сейчас как бы на много километров отдалившейся улице, где был ее дом.
С радостью он думал о ней плохое. Даже делал какую-то странную и, как он сам догадывался, подлую подстановку: ему казалось, он представлял, что не та незнакомая девушка брата мелькнула в полуотворенной двери, а она, Дашка.
Теперь он ждал от нее только обмана, какого-то удивительного, незнакомого ему в этой жизни обмана, и он заранее отрезал, отрубал себя от нее, безвозвратно решая, ч т о н и к о г д а, н и з а ч т о. И ему легко становилось от такого решения.
Все это напоминало игру с самим собой, словно бы в шашки, в поддавки, так как в глубине, н а с а м о м д е л е, ни в какое такое решение он не верил, а хотел только одного (для осуществления чего придумывал самые хитроумные способы) — снова ее увидеть.
Все плохое, что он о ней надумывал, не только не отдаляло ее от него, но, наоборот, притягивало. И что, собственно, плохое? Плохо он не мог о ней думать. Старался, но не мог. Плохо никто не мог и не должен был о ней думать. Он был убежден, что убьет (ну, может, и не убьет, а просто ударит) всякого человека, сказавшего о ней плохо. И он не знал, как ему быть, как существовать без нее… Все равно, что шумела, горела игра и ты был главным ее участником, был окрылен ею, но вдруг она кончилась, и ты одиноко, тускло бредешь по кромке поля, не зная, чем заняться, и медленно выпуская теплое, стремительное движение из медленно раскачивающихся в такт шагам опущенных рук.
Ему казалось иногда, что теперь они никогда не увидятся. Он собирался написать ей письмо. Потом представил ее ледяные, ироничные глаза, увидел, как она читает, с какой усмешечкой она может это прочесть…
Смотрел ли он на других девчонок? Конечно, смотрел. На красивых. Или на тех, кого не назовешь красивыми, но почему-то все равно посмотришь им вслед. Но это ничего не меняло. На них он смотрел, а о ней думал.
Иногда он слышал разговоры взрослых о них, старшеклассниках, так сказать, вообще об их поколении. Любопытно было послушать, что эти мудрые люди думали о таких, как он. Одни считали, что о н и ничего в этой жизни не знают, лишь только смутно догадываются. Другие, что о н и знают все. Что они исчерпали все теперь и навсегда.
Второе странным образом даже льстило ему. В глубине души он был убежден: они не знают нас, как мы не знаем их, и поэтому то, что они думают о нас, неверно. Конечно, он не мог ответить за всех своих ровесников, но за тех, кто реально окружал его, он мог ответить. Их-то он знал досконально и отлично представлял, who is who. В этом мире все было изучено им, как говорится, в трех измерениях.
Он наблюдал таких пацанов, таких девчонок-оторв, с такими разговорами в подъездах, с таким питьем и с такими в а р и а н т а м и, что даже он, достаточно притершийся, старался обойти их стороной. Ругались многие, почти все, но часто просто так, для понту, без злобы, эти же шпарили с такой злобой и изощренностью, что, слушая их, он будто задыхался в вонючей канализационной луже. И все же таких было немного. А чаще всего — слоняющиеся, захмелевшие, или готовящиеся выпить, или представляющиеся пьяными, или все время твердящие о пьянке, ловящие кайф, но все никак не поймавшие его, с затуманенными глазами, идущие куда-то, по дворам, по опустевшим хатам без родителей… Они тоже искали чего-то, но не могли найти. А треп шел такой, что можно было бог знает что подумать, особенно парни изгилялись. Послушать их, так все они видели. Большинству мужиков ломали челюсти. Все девчонки были их, и так далее и тому подобное… И интересно было видеть, как перед незнакомыми девчонками, не их капеллы, не из их круга, они робели, придурялись и не знали даже, как подступиться.
Перед многими из них была еще какая-то черта, словно флажок на волне: к нему подплываешь, а дальше — глубина, плыть нельзя, опасно, и ты возвращаешься назад.
И эти девчонки, вольные на язык, с сигаретками во рту, с оголившимися коленками, потягивающие винцо и усмехающиеся, такие доступные, протяни только руку, были недоступными, недосягаемыми, если по правде… Так, только до флажка.
Впрочем, попадались и совершенно другие. Он называл их «кружковские», потому что они посещали разного рода кружки самодеятельности, студии и прочее. Вот они были без вина и сигарет, простые на вид, но на самом деле разобраться трудно, не давали списывать и обожали диспуты о смысле жизни, о дружбе, любви, товариществе. Их он уважал, но к ним его не тянуло.
Всякие бывали. И во множестве…
А Дашка была одна.