Выходка Селены, безжалостно срезавшей флоксы, взбесила Шихина. Сам того не заметив, он понятием жилья охватил и березы, и дуб у калитки, и флоксы, и грибы вдоль забора. Это все была круговая линия его обороны против наступающих враждебных сил. Он латал крышу, менял прогнившие доски пола, стеклил окна, спиливал сухие ветви у яблонь, ходил в паршивую одинцовскую баню, брился, сжигал тряпье — и все это с единым чувством сопротивления этим силам. С той же жаждой выжить, с той же неустанностью, если не осатанелостью, с какими защитники козельской крепости подвозили смолу, заделывали пробоины в стенах, укрепляли ворота и подтаскивали камни, чтобы сбросить их на головы татарвы поганой, Шихин завозил уголь, подклеивал подошву к Валиным сапогам, обходил московские редакции. Ему, потомку козельских защитников, в то время часто снился один и тот же сон: темное от дыма небо, плач и стенания, приближается вражеское войско, идут татары, а он, среди таких же взбудораженных людей, ищет, чем бы вооружиться, и каждый раз оказывается, что меч слишком слаб, да и без рукояти, что у вил сгнила ручка, что топор надо бы заточить. И он спешно пытается заменить держак у вил, направить топор, приделать рукоять к мечу, а тут кто-то кричит, причем он ни разу не слышал голоса, крик рождался в нем самом — «Пора, пора!» То с дубиной, то с простой штыковой лопатой Шихин устремлялся навстречу визжащей, мохнатой татарской толпе. Но вот самой схватки не видел ни разу, сон обрывался на том месте, когда он бросался к посверкивающей кривыми саблями живой стене татарвы. Небо полыхало заревом, вместе с ним бежали люди в беспорядочной обреченной отваге, и он тоже бежал, маясь оттого, что оружие у него неважное, ненадежное, но ни разу ничто его не остановило, ни разу он не дрогнул в своем сне и не подумал о спасении. Однако каждый раз после пробуждения помнил ощущение обреченности. Видно, далекий предок, передавший ему свою память подлинной генной цепочке, пережил все это, но потерял сознание или же природа лишила его воспоминаний о самой схватке, стерла из памяти кровавую бойню, чтобы не тревожили потом страшные картины далеких потомков.
Странное отношение было у Шихина к этому сну — он воспринимал его всерьез, как действительность и, проснувшись, долго лежал, глядя в темноту и стараясь подольше сохранить в себе тревогу и отвагу шестисотлетней давности. И заметил Шихин, что дни после таких снов получались у него не самые худшие. То ли он сам становился тверже, то ли обстоятельства слабели и теряли уверенность в каком-то извечном своем превосходстве. Несколько дней, а бывало и до недели, помнила его ладонь ощущение грубой рукояти зазубренного клинка, которую он сжимал во сне, устремляясь вместе с людьми в белых одеждах навстречу огненному зареву где-то на окраине низкорослого городка, построенного из таких же вот бревен, с такими же венцами, только окна были меньше, он это запомнил, в них не было стекол, в них ничего не было, просто провал в дом, и там суета, там мечется что-то родное, надеясь на его защиту. И, увидев лишь первые картины сна, Шихин с замиранием сердца ждал — может быть, на этот раз дело дойдет до боя, и он увидит больше, дольше побудет в сне. Хотя и было ему нестерпимо страшно, но страх ничему не мешал, он лишь подстегивал его, и единственно, о чем болела душа, — ручка у вил слишком слаба, топор не закреплен на топорище, меч жидковат. И, проснувшись, он с утра насаживал топор, закрепляя его навеки березовыми клиньями, которые вытесывал и вколачивал с такой силой что даже опасался — не разорвет ли он топор. Потом менял ручку на вилах, укрепляя ее, подгоняя, ввинчивая медный нержавеющий шуруп в отверстие, чтобы не вырвало вилы, когда застрянут они в татарских ребрах...