Но гораздо больше нападал он — и по другим основаниям — на тех двух поэтов, которые в его прежней деятельности играли наибольшую роль: на Блока и на Клюева. Он подсмеивался над «вечной женственностью» Блока, находя в этом еще лишнее доказательство, что Блок не может быть признан русским национальным поэтом: русскому народу идея такой женственности совершенно чужда. Такие же выражения, как «мать-сыра земля», говорят совсем об ином.

Когда я однажды спросил Есенина, на кого из начинающих поэтов он возлагает наибольшие надежды, он назвал мне Николая Эрдмана. Увы! Этой надежде не удалось осуществиться. Как поэт-лирик Эрдман до сих пор не приобрел себе имени.

Пренебрежительно относился Есенин ко всякого рода подражателям. Помню, как я однажды застал его с тощею книжечкою в руках. Это были только что напечатанные стихи одного начинающего поэта. «Ни одного собственного образа!» — с досадою сказал Есенин. «Он сам еще не пережил того, о чем с чужих слов говорит». И потом добавил странное сравнение: «Знаете, бывает: девочка еще не созрела, а ее уже растлили, вот и этот поэт, он еще не созрел, а уже — растленный мальчик».

Есенин очень любил говорить о себе и своих произведениях.

Однажды Есенин сказал мне: «Сейчас я заканчиваю трагедию в стихах. Будет называться „Пугачев“».

— А знаете ли вы замысел повести Короленко из эпохи пугачевского бунта?

— Нет.

Я передал, что слышал когда-то от самого Короленко. Главный интерес повесть должна была возбудить трагическою участью одной из жен Пугачева, без вины виноватой. Ей было 17 или 16 лет, когда Пугачев взял ее «за красоту» себе в жены, взял насильно; она его не любила, а вскоре потом Пугачев был пойман, а ее, как жену бунтовщика и лжецарицу, что-то очень долго морили в тюрьме.

— Ну это совсем другое!

— А как вы относитесь к пушкинской «Капитанской дочке» и к его «Истории»?

— У Пушкина сочинена любовная интрига и не всегда хорошо прилажена к исторической части. У меня же совсем не будет любовной интриги. Разве она так необходима? Умел же без нее обходиться Гоголь.

И потом, немного помолчав, прибавил: «В моей трагедии вообще нет ни одной бабы. Они тут совсем не нужны: пугачевщина — не бабий бунт. Ни одной женской роли. Около пятнадцати мужских (не считая толпы) и ни одной женской. Не знаю, бывали ли когда такие трагедии».

Я ответил, что тоже таких не припоминаю.

— Я несколько лет, — продолжал Есенин, — изучал материалы и убедился, что Пушкин во многом был не прав. Я не говорю уже о том, что у него была своя дворянская точка зрения. И в повести и в истории. Напр., у него найдем очень мало имен бунтовщиков, но очень много имен усмирителей или тех, кто погиб от руки пугачевцев. Я очень, очень много прочел для своей трагедии и нахожу, что многое Пушкин изобразил просто неверно. Прежде всего сам Пугачев. Ведь он был почти гениальным человеком, да и многие из его сподвижников были людьми крупными, яркими фигурами, а у Пушкина это как-то пропало. Еще есть одна особенность в моей трагедии. Кроме Пугачева, никто почти в трагедии не повторяется: в каждой сцене новые лица. Это придает больше движения и выдвигает основную роль Пугачева.

Он немного помолчал.

— А знаете ли, это второе мое драматическое произведение. Первое «Крестьянский пир» должно было появиться в сборнике «Скифы»; начали уже набирать, но я раздумался, потребовал его обратно, как бы для просмотра, и — уничтожил. Андрей Белый до сих пор не может мне этого простить: эта пьеса ему очень нравилась, да я и сам иногда теперь жалею.

Меня удивляло, что о женщинах Есенин отзывался большею частью несколько пренебрежительно. «Обратите внимание, — сказал он мне, — что у меня почти совсем нет любовных мотивов. „Маковые побаски“ можно не считать, да я и выкинул большинство из них во втором издании „Радуницы“. Моя лирика жива одной большой любовью, любовью к родине. Чувство родины — основное в моем творчестве».

Это говорилось в 1921 году. Последние годы любовные мотивы нашли довольно заметное место в его лирике, но общее определение «основного» осталось, конечно, верным.

* * *

— С детства, — говорил Есенин, — болел я «мукой слова». Хотелось высказать свое и по-своему. Но было, конечно, много влияний и были ошибочные пути. Вот, напр., знаете вы мою «Радуницу»?

— Да.

— Какое у вас издание?

— У меня есть и первое и второе.

— Ну тогда вы могли это заметить и сами. В первом издании у меня много местных, рязанских слов. Слушатели часто недоумевали, а мне это сначала нравилось. «Что это такое значит», — спрашивали меня:

Я странник улогийВ кубетке сырой?

Потом я решил, что это ни к чему. Надо писать так, чтобы тебя понимали. Вот и Гоголь: в «Вечерах» у него много украинских слов: целый словарь понадобилось приложить, а в дальнейших своих малороссийских повестях он от этого отказался. Весь этот местный рязанский колорит я из второго издания своей «Радуницы» выбросил.

— Но и вообще второе издание, кажется, сильно переработано, — заметил я, — состав стихотворений другой.

Перейти на страницу:

Похожие книги