Или лежу, укрывшись в молодом ельнике в низине к западу от Монте-Оскуро вместе с Коппом, Бобом Эдвардсом и тремя испанцами. Справа от нас по голому серому склону карабкаются цепочкой, как муравьи, фашисты. Совсем близко из фашистского лагеря звучит горн. Подмигнув мне, Копп при этих звуках совсем по-мальчишески показывает фашистам нос.
А вот я на замусоренном дворе Ла-Гранха в окружении мужчин, которые, расталкивая друг друга, пробиваются с жестяными мисками к котлу с рагу. Толстый усталый повар отгоняет их половником. Рядом за столом бородач с большим автоматическим пистолетом за поясом режет буханки хлеба на пять частей. А за мной кто-то поет на кокни (как оказалось, Билл Чэмберс, с которым я крепко поругался и который потом был убит под Уэской):
С ревом пролетает снаряд. Пятнадцатилетние мальчишки кидаются ничком на землю. Повар прячется за котлом. Все поднимаются со смущенными лицами: снаряд упал и разорвался в ста метрах от нас.
Я патрулирую по обычному маршруту, надо мной склоняются темные ветви тополей. Рядом в канаве, полной воды, плещутся крысы, шума от них не меньше, чем от выдр. Когда по небу разливается золото рассвета, часовой-андалузец, прикрывшись плащом, заводит песню. А по другую сторону ничьей земли, в ста или двести метрах от нас, запевает фашистский часовой.
25 апреля, после обычных
Глава 9
Из Мандалая, в Верхней Мьянме, можно добраться поездом в Меймьо, главную горную станцию провинции на краю Шанского нагорья. Впечатление необычное. Покидаете вы типичную атмосферу восточного города – палящее солнце, пыльные пальмы, запахи рыбы, специй и чеснока, сочные тропические фрукты, множество темнолицых людей, и вы так к ней привыкаете, что как бы захватываете эту атмосферу с собой в вагон. И когда поезд останавливается в Меймьо, на высоте четырех тысяч футов над уровнем моря, вы подсознательно все еще находитесь в Мандалае. Но, выйдя из вагона, вы словно попадаете на другой континент. Воздух неожиданно прохладный и свежий – такой может быть в Англии, вокруг – зеленая трава, папоротник, ели и краснощекие горянки, продающие корзины земляники.
Мне припомнилось это, когда я вернулся в Барселону после трех с половиной месяцев, проведенных на фронте. Та же резкая и поразительная перемена. Во время пути до Барселоны в поезде продолжала присутствовать военная атмосфера: грязь, шум, неудобства, рваная одежда, чувство обделенности и одновременно – товарищества и равенства. В наш поезд, и так уже набитый в Барбастро ополченцами, на каждой остановке подсаживались крестьяне, они везли с собой узлы с овощами; подвешенных вниз головой домашних птиц – неприятное, надо сказать, зрелище; а также связанные между собой и как бы прыгающие на полу мешки с втиснутыми внутрь живыми кроликами. В довершение всего по поезду бродили овцы, забивались в купе и вообще втискивались в любое более-менее свободное место. Ополченцы орали революционные песни, заглушая шум поезда, посылали воздушные поцелуи или махали красно-черными платками всем хорошеньким девушкам за окном. Из рук в руки переходили бутылки с вином, анисовой водкой и отвратительным арагонским ликером. Из кожаного испанского бурдюка можно пустить струю вина в рот приятелю в другой конец вагона, что значительно упрощает дело. По соседству со мной черноглазый паренек лет пятнадцати рассказывал о своих необычайных и, без сомнения, вымышленных подвигах на фронте раскрывшим от удивления рот двум старым крестьянам с дублеными лицами. Потом крестьяне развязали свои узлы и угостили нас тягучим темно-красным вином. Все были очень счастливы, так счастливы, что трудно передать. Но когда поезд, миновав Сабадель, въехал в Барселону, мы погрузились в атмосферу почти такую же чуждую и враждебную, как если бы оказались в Париже или Лондоне.