А недавно ей приснился сон об Иосифе. Он в пижаме — только почему-то пижама чужая, не его. Но он бодрый, веселый, вернувшийся. И она ему обо всем и обо всех рассказывает: о блокаде, о Шуре — как Шуринька ей помогла, — о городе, о перелете в Москву. Он слушает, а потом:
— Но ты знаешь, что я умер?
— Ну, это все равно… Это ничего…
И продолжает рассказывать и только постепенно во сне понимает, что' это значит, и просыпается в слезах…
Под мокрым снегом после конца демонстрации пришла к Тусе. Она прочла мне свою балетную заявку и три сказки. Сказки ее, уже который месяц, переданы Чагиным Тихонову.[7] Лежат там, и их никто не читает. Вот они, истинные ревнители русской национальной культуры! Пальцем не хотят шевельнуть. А между тем эта книга, как предсказанная звезда, осветила бы темные углы нашей словесности, светом своим убила бы Леонова с его клеветой на русский язык. Сказки мудрые, лукавые, поэтичные — сказки, наконец-то прочтенные художником. Сколько лет, плесневея в руках у этнографов, дожидались они Тусиных рук.
Дождались — и никто не рад.
Мы смотрели старые фотографии — мои с напыщенными отроческими надписями и Тусины. Я выпросила у Туси карточку ее и Зойкину — их молодые лица — их шляпы и сумки, памятные, трогательные для меня.
Только что позвонила Туся: просит придти прослушать «Авдотью Рязаночку», которую завтра она должна читать в Комитете. Конечно, мне сейчас ни минуты нельзя отрывать от Миклухи,[8] но кажется, я все-таки пойду.
Вернулась. Медленно из меня выходит холод. На улице мороз, ветер и ледяная луна.
Мне положительно нельзя ходить к Тусе: за эту радость я всегда плачусь чем-нибудь, ошалевая: вот теперь позабыла очки! Как же я завтра сяду работать? Писать-то могу, а читать?
Пьеса хорошая, с темпераментом, очень отроческая, местами — по-настоящему трогающая душу. Там, где под спудом чувствуется личный Тусин опыт — опыт потерь и бед, — там совсем хорошо. Но горе мне с великим русским языком! Видит Бог, я люблю его. У Туси он хорош — цитатен — из сказок. И все же его избыток, его ощутимость, всегда как-то смущает меня. Там, где он осердечен личным сегодняшним опытом, — там он жив и уместен. Когда же он взят только как цитата — он мне не по душе.
С утра я условилась с Тусей по телефону, что очки она принесет в Комитет по делам искусства, ровно к 13.15, когда поедет туда читать.
Я отправилась к машинистке, потом в магазин, потом в Детгиз и, уже порядком иззябшая, на свидание с Тусей.
Я ждала ее ровно час — на ветру, на морозе. Оледенела до слез. Люди толпой льнули к карточкам актеров, выставленным у подъезда, и я рассматривала лица зрителей, не актеров. И на этих лицах лежит чья-то любовь, но если смотреть на них без любви, то…
Замерзла я зверски. Рассердилась и обиделась на Тусю ужасно. Целый час стояла и припоминала все ее несносные опоздания, еще ленинградские: как ее ни молишь, бывало, не опаздывать — все равно опоздает. Я в уме перечислила все ее вины. У меня ведь пальто летнее, а я жду ее час на морозе — ведь она знает, что у меня зимнего нет, и заставляет ждать!
Уверенная, что заболею, злая, несчастная, я помчалась домой.
Только мы пообедали — явилась Туся с моими очками.
Я ждала ее возле Управления по делам искусств, а надо было возле Комитета — то есть через дом.
Но кто мог подумать, что Управление и Комитет не одно и то же?
Тусино чтение отменено, ее об этом предупредили, и она пришла специально, чтобы вручить мне очки. И ждала меня целый час. И во всем виновата я.
Туся читала мне по телефону сказку о матросе Проньке — чудо как хорошо, можно сказать «работа под куполом».
Тусенька была у меня, и сегодня впервые рассказала мне подробно о блокаде, о себе, о Шуре.
Она рассказала, в частности, что несколько раз во время бомбежек оказывалась в убежище вместе с Шурой. Тусенька читала вслух своим Диккенса или Чехова. Шуру это сердило: не к чему заговаривать зубы себе и другим, это лицемерие и слабость; надо сосредоточиться и ждать смерти — своей или чужой. Она сидела, опустив голову и закрыв глаза.
Я подумала: а как вела бы себя я? По-Тусиному или по-Шуриному?
Если бы рядом была Люшенька — по-Тусиному, пожалуй. Я бы ей читала, чтобы отвлечь ее, чтобы показать, что ничего особенного не происходит. (В щели в Переделкине, по ночам, когда немцы бомбили Внуково, мы с Люшей учили английские слова.) Но если бы я была одна, то я, вероятно, вела бы себя, как Шура.
Тусенька — материнский человек, ей и Люша не нужна, чтобы чувствовать себя матерью всем.
От Зильберштейна, соблазнившись близью, пошла к Тусе.
Туся рассказала мне подробно и изобразила в лицах безобразную сцену в Гослите между Мясниковым,[9] редакторшей и Самуилом Яковлевичем. Редакторша сделала С.Я. замечания. Такие, например:
— Сапоги с подборами? Что за подборы? Такого слова нет.
С.Я. потребовал Даля. Подборы нашлись.
— Все равно, мне как-то не нравится, — сказала редакторша.
С.Я. сначала что-то уступал, потом взорвался:
— Это неуважение к труду! Я лучше возьму у вас совсем свою книгу!