«Рогова», как, впрочем, и все, написанное нами, судили строго и нелицеприятно. Думаю теперь, что недооценивали. Не было еще исторического расстояния и далеко еще до подведения итогов работы поэтического поколения.
На работу над романом после первого чтения отведено было чуть больше полугода.
Перед самой войной Павел поехал в геологическую экспедицию в Закавказье. Встретились мы с ним в начале осени, когда немецкие дивизии двигались по Смоленщине. Я вернулся оттуда с трудовых работ. Павел с трудом добрался из Закавказья.
Павел тут же предложил план действий. На улице Мархлевского в здании бывшей школы набирали людей на курсы военных переводчиков. Мы с ним отправились туда. Первый вопрос, который нам задали люди, принимавшие документы, знаем ли мы немецкий.
Павел уверенно сказал, что знает. Я промямлил что-то невразумительное.
Там, на улице Мархлевского, и расстались мы навсегда. Обнялись.
– Береги себя, – сказал Павел, – таким, как ты, на войне плохо.
О себе он не беспокоился.
Война разбросала нас. Письма не доходили.
Попытка воспоминаний
Мне трудно писать воспоминания о Сергее Наровчатове, потому что объем нашей почти полустолетней дружбы почти совпадает с объемом нашей творческой жизни. Наша дружба, не испорченная ни одним внешним конфликтом, была не лишена своего внутреннего драматизма, что естественно при различии наших характеров и путей. Этот драматизм прочитывается в графике наших схождений и расхождений, мягких и естественных. Мы сближались тогда, когда Наровчатову бывало плохо. Не считая, впрочем, юношеских лет, когда нам обоим было хорошо.
– Мне тебя физически не хватает, – сказал мне Сергей при последней нашей встрече.
Я мог бы ответить ему тем же. Нехватка друг друга была, может быть, определяющим фактором наших отношений в последние четверть века. И, возможно, фактором плодотворным.
Наша дружба была близкой, прочной, но не тесной. Теснота часто мешает. Нехватка друг друга создавала некий простор, расстояние, с которого мы лучше видели друг друга. У нас не было потребности друг друга исправлять или улучшать, не было потребности ежедневно делиться подробностями и неурядицами личной жизни. «Нехватка» означала потребность делиться идеями, а не оправданиями или объяснениями. Нашими исповедями были идеи.
Исторические масштабы мыслей и понятий всегда увлекали Сергея. В этих масштабах несущественными были мелкие извилины личных путей. Их можно было воспринимать со снисходительной иронией, как забавные игры
Мышление Наровчатова было настолько масштабным, что порой не вмещалось в стихи и в события его жизни. Он долгие годы пробивался к совмещению этих двух планов в литературном творчестве, понимая, что одного
В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда снова не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе.
С иронией эпохальной у него было все в порядке. Хуже иногда бывало с самоиронией.
Помню, как он рассердился на Глазкова, сочинившего песенку:
– Пришел Глазков, – возмущался Сергей, – и спел мне своим мерзким козлетоном какую-то дурацкую песенку. Вполне бездарную, между прочим…
Однажды он пришел ко мне восторженный и окрыленный.
– Ты знаешь, я не ожидал, что Фадеев обо мне такого высокого мнения. Он написал мне рекомендательное письмо с потрясающими формулировками!
– А куда письмо?
– В больницу.
Я расхохотался. Сергей с некоторым недоумением уставился на меня. Потом заулыбался, заразившись моим смехом, и сказал добродушно:
– Всегда ты что-нибудь схохмишь.
Он ложился тогда на лечение в Институт питания. Я несколько раз навещал его. И он с большим юмором рассказывал о своих соседях и об эпизодах больничной жизни.
К себе Наровчатов относился с большим простодушием.
У него было характерное произношение: твердое «ш» перед гласными он произносил почти как «ф». Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.
– Послуфай, брат, – часто начинал он разговоры со мной.
В годы нечастых наших встреч он особенно любил предаваться воспоминаниям нашей юности, к которым был нежно привязан. Он детально помнил разговоры, случаи и происшествия ифлийского периода нашей жизни, считал это нашим личным достоянием и не любил, чтобы посторонние мешали ему вспоминать.
Однажды, когда мы вдвоем сидели за столиком в ресторане ЦДЛ и Сергей наслаждался пиром памяти, к нам подсел поэт тоже ифлийского происхождения, но следующей генерации и вторгся в речь Наровчатова с какими-то уточнениями и дополнениями.
– Алё! Молчать! – вдруг закричал Наровчатов.
Поэт обиделся. Он решил, что на него накричал секретарь Союза.