Стояло прекрасное лето. И часто после работы мы с Л. уходили в чистое поле, поскольку все же невеста была она, и лежали во ржи. Однажды нас чуть не убил немецкий стрелок с бреющего полета.
Ночью небо гудело миллионнократно усиленным шмелиным гулом – немцы летели бомбить Москву.
Как-то в конце светлого солнечного сентября нас повели в Вязьму, посадили в вагоны и отправили в столицу. Много позже я узнал, что немцы обошли наши оборонительные линии и, если бы не распорядительность какого-то начальства, мы бы оказались в окружении и в плену.
В Вязьме мы встретились с ополчением – плохо одетым и обученным войском, состоявшим из московских интеллигентов и мальчишек.
А может быть, это произошло в начале октября. Время текло быстро и дни сливались с днями.
В Москве находился Павел Коган, сухой, загоревший, с трудом добравшийся из Закавказья, где работал в геологической экспедиции. Он проживал тогда на улице Пушкина (Б. Дмитровке) у литинститутки Нины Бать. Вместе мы пошли на улицу Мархлевского, где в здании школы записывали в училище военных переводчиков. Первый вопрос был – знаете ли немецкий. Павел быстро сказал: «Да». Я замялся, потому что немецкий знал плохо. Меня не взяли. Павел вскоре уехал в училище переводчиков, наскоро приказав мне на фронт не идти, а описывать подвиги друзей и вообще историю поколения.
В эти начальные дни солнечного и пустого октября 1941 года я и попытался написать нечто о поколении – безуспешная попытка, а может быть, самое начальное состояние этой моей всегда писавшейся книги.
Пришел и ушел Слуцкий.
Марк Бершадский и Женя Астерман, сказавшись отсутствующими в городе, когда нас призвали строить укрепления перед Вязьмой, уже были в военном училище на станции Подсолнечной. Вскоре им предстояло погибнуть.
Солнечный этот октябрь был пуст. По радио играла музыка. Я почему-то переводил «Пьяный корабль» Рембо – первый мой перевод.
Теперь, пожалуй, можно себе представить, почему в каком-то смутном порыве я обратился к строкам «Пьяного корабля» и ощутил потребность вновь пережить его и переложить по-своему. Меня влекло ощущение внутренней свободы среди разбушевавшихся стихий, бесстрашие и обреченность, воплощенные в образе летящего по бурным волнам корабля. И чувство огромности и небывалости происходящего. И чувство неприкаянности.
16 октября, в день паники, когда прошел слух о немецком десанте в Волоколамске, Москва казалась малонаселенной, и, собственно, паники не было, не было панического шума и топота толпы.
Отец вернулся из Института, откуда уже сбежало начальство, увезя с собой кассу с зарплатой.
В ИФЛИ, переселившемся на Пироговскую, тоже никого не было. В канцелярии валялись на полу бумаги и документы, маленькая записка предлагала студентам своими средствами добираться до Ташкента.
Город был просторный и оставленный. Было странное чувство свободы, неизвестности, страха, пустоты и отсутствия власти.
Пришла Л. и сказала, что есть билеты на пароход, отплывающий из Южного московского порта в Горький. Решили ехать. Необходимые вещи были уже связаны в большие тюки. Квартиру не заперли.
В подъезде стоял сосед Мухин.
– Ай да Гитлер! Ай да молодец! – сказал он гнусавым голосом хулигана.
Тут же терся жуликоватый управдом.
Вместе они отправились грабить нашу квартиру.
Битком набитый трамвай медленно плелся через весь город к Речному вокзалу. Неожиданно он был остановлен милицейским свистком. Какой-то гражданин вскочил на ходу на площадку прицепа. Милиционер снял его и потребовал уплатить штраф.
Этот эпизод чем-то был утешителен. Впоследствии я сам наблюдал и много слышал об автономной инерции в действиях должностных лиц и учреждений, временно лишенных руководства. Эта черта свидетельствовала о прочности строя и его отдельных звеньев. О крепости круговой поруки низового аппарата, выявлению которой много способствовала политика гитлеризма.
В способности сопротивления, в проявлении прочности и самосуществования изолированных частей государственного организма были, конечно, и национальный подтекст, национальная традиция. Но наличие национального начала здесь тесно слилось с началами строя. Одного национального не хватало, как, например, у французов.
Является ли национальная стойкость исторической и исключительной чертой русской нации? В известной мере – да. Но среде власти выгодно затушевывать социальный подтекст русского сопротивления в силу инстинкта самосохранения, выработавшегося у русской власти со времен татарщины. Когда ей грозит внешняя опасность – власть обращается к нации.
В начале войны выявилось, что у нас не столько крепкая власть, сколько прочный строй.