Проведать меня из Самарканда приехал отец. Часа на два дали увольнительную. Мы шли по городу, и я старался козырять встречным сержантам.
– Ты совсем еще серый, – жалостливо сказал папа.
Через несколько дней нас, не доучив на лейтенантов, рядовыми послали на фронт.
Эти первые мои военные месяцы я прожил как бы двойным существованием. Внешняя моя оболочка была неказистой и жалкой – я был худ и желт. Порою приступы странной болезни сваливали меня с температурой сорок. И тогда разрешалось не ходить на занятия, а валяться где-нибудь в пыльной тени у забора. Жар внутренний соединялся с внешним. Я спал и бредил.
Но бред мой был высок и воспарял над повседневными трудами солдатской жизни. Я думал о судьбе поколения, о его назначении. Думал не о себе, а о нас. Я старался свести в систему весь опыт надежд и мечтаний, создать нечто вроде эстетического кредо, которое, как я правильно полагал и тогда, является одновременно нравственным кодексом.
Может быть, именно туманная болезнь помогла мне прожить в полусне самые скверные, бессмысленные и унизительные дни солдатской жизни, в оболочке которой плавали и парили голубизна «эстетических принципов», а позже замыслы романа, который я проживал вторым, идеальным своим бытием, отнюдь не жалким и слабым, а радующимся и приемлющим – приемлющим труды и отрешенным от злобы.
Я не стыжусь своего тогдашнего образа мыслей, ни его наивного идеализма, ни его ходульного пафоса.
Я не был умней своего поколения. И развивался вместе с ним. И не хочу быть крепким задним умом. Ибо не умом был крепок. А чем-то другим, ныне уже утраченным.
Ни того, ни другого не хочу – ни оправдания незрелости ума, ни сожалений о том, каким был.
Я хочу быть таким, каков есть. И, значит, таким, каков был.
– …Курсанты эпохи Сталина! – сказали нам на митинге.
Мы кричали «ура». И стали грузиться в вагоны.
В эшелоне как-то вдруг все переменилось. И формула этой перемены была, оказывается, давно найдена.
– Дальше фронта не ушлют, – сказал кто-то, когда мы улеглись на нарах и поезд двинулся.
Это краткое определение означало, во-первых, освобождение от власти Сердюка. А во-вторых, объявляло свободу торговли. На всех станциях двухнедельного пути мы сбывали новое обмундирование – байковые запасные портянки, белье, новые башмаки – и облачались в немыслимое старье.
Кормились мы сухим пайком – чрезвычайно соленой воблой, сухарями и арбузами, купленными на средства, полученные от продажи военного имущества. Питательные пункты были редки.
Вокруг Сердюка возникла зона мстительного молчания. Он стал задумчив.
Именно тогда я впервые почувствовал трагедию отстранения от власти.
Трагедия тирана состоит в том, что насилие не беспредельно. Тиран обольщается легкостью тиранства над отдельной личностью, над физическим существом. Эта легкость внушает ему мысль о том, что насилие является его историческим назначением, его миссией в этом мире.
И вдруг оказывается, что он бессилен.
Он не может совершить насилия над историей.
Тут он становится жалок.
Одинокий Сердюк стоял в дверях телятника, опершись на поперечный брус, и глядел, как вокруг поезда поворачивалась казахская степь, однообразная и печальная. Вокруг неподвижного Сердюка плыла эта степь и была так же уныла и одинока, как Сердюк, но превышала его своим огромным безоблачным пространством.
И вдруг с двух сторон с какой-то тигриной хваткой спрыгнули с нар два узбека и оказались по обе стороны Сердюка, слева и справа. И как-то осторожно, локотком, один из них подтолкнул Сердюка и, улыбаясь всеми тигриными белыми зубами на смуглом неподвижном лице, сказал:
– Старшина. На фронт едем, да?
Сердюк отпрянул и инстинктивно отвернулся ко второму – там на смуглом лице сияла та же неподвижная, во все зубы улыбка. И раскосый глаз Тамерлана подмигнул Сердюку.
Он знал, что это означает. Хана.
Во фронтовом запасном полку Сердюк подал рапорт и был отчислен в другую часть.
Эшелон между тем неспеша подвигался по казахской степи. Потом стало холодней по ночам. Возникли облака и холмы. Это была Россия.
Она была пустынной и как бы покинутой жителями. Только на узловых станциях сновал озабоченный люд, и в залах на полу и на мешках спали солдаты, раненые, бабы, детишки. И куда-то все ехали. Словно вся Россия снялась с места и стремилась уехать от своего несчастья.
А мы либо спали, отгоняя во сне печаль и тревогу, либо часами глазели в квадрат распахнутой двери, где двигался однообразный пейзажный фильм российского бабьего лета сорок второго года.
– Вот она, Рассея! Вывернула титьки и сидит… – слова эти однажды неожиданно произнес Литвиненко негромко и зло.
Татароватое лицо Литвиненко с узкими умными глазами было попорчено оспой. Он был ташкентский рабочий. Человек сильный, умный, внушавший уважение. Не казался он добрым и все же в какой-то мере покровительствовал мне. Порой разговаривал со мной, лежа рядом на эшелонных нарах. Иногда давал закурить.