Его мастерская была точным отражением его сущности. При входе в нее поражало гигантское окно, занимавшее чуть ли не всю стену огромной мастерской. Вместо штор тяжелый, с бахромой занавес на медных кольцах, у окна несколько мольбертов с начатыми картинами. Около стены широчайший диван. Обивка местами была потерта и порвана, но на нем были набросаны великолепные подушки из тонкой парчи, горевшие яркими пятнами. Туг же стояла простая глиняная печь, на ней грязная посуда и дрова на полу, в углу великолепный старинный шкаф с редкостным фарфором, за ним сваленные в угол старые палитры, тряпки, пустые тюбики и всякий хлам.
Посредине мастерской стоял простой деревянный стол, около которого виднелась мебель всех сортов, начиная от редкого резного кресла XVI века и кончая березовым обрубком.
Днем никто никогда не осмеливался беспокоить мастера, обыкновенно работающего часов по десяти без перерыва, зато в былые времена ночью никто не спрашивал, можно прийти или нет. И все художники, писатели и просто друзья шли, как к себе домой, в особенности зимой, и засиживались до утра за деревянным столом у затопленной печи.
Мастер (его так звали с оттенком товарищеского добродушия и в то же время почтительности все друзья) был вечно живой, вдохновенный, всегда блещущий юмором и неиссякаемым огнем воодушевления. Порой оно переходило в настоящее вдохновение, когда разговор касался волновавших его вопросов искусства и судей, и человека. Тогда он становился серьезен, по-особенному загорался, из артиста превращался в какого-то мудреца и говорил о том, что жизнь прекрасна только тогда, когда у человека есть призвание как высший подвиг.
Работал он, всегда упорно добиваясь со всей полнотой выразить то, что видело его воображение. В этой работе было больше страданий, чем наслаждений, и никто бы не узнал в нем в эти минуты того жизнерадостного человека, которого видели за товарищеской беседой. Главной темой его творчества было человеческое лицо и все отражения человеческих чувств и страстей на нем во всем их многообразии. Но он всегда стыдился того, что собственно дало ему славу: своих психологических этюдов и женских портретов. Они пользовались европейской известностью. Все же то, в чем он видел свое главное, не доходило до зрителей и оставляло их холодными. Это понимали и ценили только редкие единицы. Мастер считал, что это естественно, и говорил:
— Лучше дать самое большое немногим, чем укоротить себя из-за многих.
Последние годы он стремился воплотить одну идею. Это была идея — дать человека «высшей ступени», как он говорил. Воплотить образ мудрости или гения как последний предел возможностей человечества.
Андрей помнил отца сравнительно молодым и вечно бодрым с его манерой как-то свободно и широко сидеть в кресле, причем он всегда закладывал большой палец левой руки в кармашек жилета, а правой поглаживал свою остроконечную бородку и слушал собеседника, закинув немного назад свою красивую голову.
Когда Андрей вошел в мастерскую, отец сидел в глубокой задумчивости перед картиной. Это была его последняя, по времени, картина. На ней был изображен человек, сидевший на камне, под ногами у него, внизу, расстилалась бесконечная даль, как бы весь мир.
Художник, не сразу заметивший появление сына, встал и торопливо накинул на картину покрывало из парусины и повернулся к вошедшему на вращающейся табуретке.
Андрея поразила происшедшая в отце за эти два месяца перемена: лицо его похудело, осунулось, взгляд стал острым, как у тяжелого больного.
— Приехал все-таки! — сказал мастер, подавая дружеским жестом сыну похудевшую руку, на которой тот заметил странную между набухших жил старческую желтизну.
— Приехал, а ты что — умирать собрался?
— Нет, думаю это отсрочить. Меня отпускают за границу лечиться.
Андрей невольно остановил свой взгляд на другой, стоявшей у стены, давно заброшенной, неоконченной картине: в комнате дачного загородного дома открытое окно в темный сад с сиренью, около дивана стоит молодая женщина перед столиком, на котором два нетронутых прибора, и в тени около двери уходящий мужчина в пальто и шляпе. Лицо женщины выражало острое страдание и в то же время сознание полной невозможности возвращения того, что было. Ее опущенные руки были ярко освещены лампой, а лицо было в тени зеленого абажура. Этот абажур, столик с рубиново-красным вином, внутри которого горела золотая искра, налитые и невыпитые стаканы, освещенная сирень в темноте окна — изумительно передавали настроение картины.
— Не хочется умирать, — сказал отец, делая вид, что не заметил впечатления, произведенного картиной на сына. Он расправил после сидения когда-то широкую грудь и привычным жестом засунул палец в кармашек жилета. Андрей, точно с какою-то новостью для себя, увидел, что грудь отца стала узка и спина старчески костляво сгорбилась.
— Не хочется умирать, когда основная мысль только что стала уясняться тебе, — повторил художник, бросив при этом взгляд на завешенную парусиной картину.