Тематически роман «Герберт и Нэлли» близок к объемному корпусу еврейской литературы об испанских евреях, марранах или их потомках, сохраняющих или заново обретающих национальное самосознание[30]. Клавдия Смола отмечает, что роман «черпает свою образность (хотя и точечно) из многовековой культуры иудаизма и приобщается в то же время к традициям мировой литературы сионизма» [Смола 2017]. Перемены, происходящие с героями, обретают большую значимость, так как автор использует собственно еврейские культурные коды, интертекст и стилистику весьма экономно. Переход от воображения конфликта к рискованному становлению самим собой как единственной реальности происходит, в терминологии Лакана, при посредстве тонкого слоя символического порядка [Lacan 2002]. И именно поэтому введение не многих, но ключевых символов, как, например, образ старухи-совы, кошмарной персонификации советской власти, являющейся в видениях Герберта Левитина, столь значимо. Кроме того, в роман включена, по словам автора, «мозаика из <его> собственной жизни», так что «получился роман-автобиография внутри сюжетного романа» [Шраер-Петров 2007: 412]. Таким образом, роман и его главные герои как бы тянутся к еврейству, но не сливаются с ним, наподобие Генриха Сапгира как он представлен в воспоминаниях Шраера-Петрова [Шраер-Петров 2007: 211], то есть они сохраняют нонконформистское отношение как к русско-интеллигентскому, так и к еврейско-национальному полюсам[31].

Трилогия посвящена еврейской теме отказничества, однако в ней сохраняется тот характерный символический минимализм, который делает переход от конфликта к реализации новой идентичности весьма хрупким. Здесь не слишком часто встречаются еврейские слова и диглоссия, как, например, в «традиционном пасхальном тосте», который произносит доктор Левитин: «Лышон-або-б-Йерушалаим!» – слова, которые здесь не переводятся и означают «В следующем году в Иерусалиме!». В отличие от своей поэзии, автор избегает в романе развернутых или неожиданных образов-концептов; его символика точечна и конвенциональна, как, например, картина московских улиц, усыпанных «магендовидами кленовых листьев»[32], или сравнение разрыва евреев с Россией с отделением плаценты [Шраер-Петров 1992: 69]. Повествователь придает символам огромное значение, но, как кажется, понимает их как набор конвенций: «Мы живем в мире символов. В мире китайского театра. В мире условностей и жестов» [Шраер-Петров 1992: 245].

Роман строится на одном гиперсимволе, на одном основном жесте-мифе – на том, что Брехт называл Gestus [Doherty 2000]: на акте протеста как самопожертвования. Громко протестующие отказники превращаются в игроков в некоей игре, которая из политической перекодируется в этическую и метафизическую и в которой они априорно уже выиграли: «…ты благополучен и жертвуешь этим – что противопоставить такой жертве?» [Шраер-Петров 1992: 247]. Пусть даже доктор Левитин не соглашается с этими словами шахматиста Балаяна и не желает участвовать в самоубийственном протесте, который уже погубил все самое дорогое, что у него было, но выраженная в них концепция лежит в основе как отказничества, так и нонконформизма вообще. И хотя доктор Левитин оправдывал свой отказ помогать Балаяну в его голодовке «духом иудаизма», «его душа, размытая русской противоречивостью, не давала покоя и отдыха» [Шраер-Петров 1992: 253]. Однако противоречие здесь только внешнее, ибо даже упомянутые выше еврейские слова «Лышона-бо-б-Йерушалаим!» являются финальной фразой двух важнейших ритуалов, в центре которых находится жертва: пасхального ритуала (сэдэра) и молитвы «Нейла», завершающей Йом Кипур (Судный день).

Перейти на страницу:

Все книги серии Современная западная русистика / Contemporary Western Rusistika

Похожие книги