Хлебников, Караваева, Коркия <…> Колбасьев, Сытин, Голодный… Мухина, Шершеневич, Жуков, Шмелев, Тараканова, Бабочкин… Зайцев, Волков, Медведев, Орлов, Лиснянская, Орлов, Соколов, Гусев, Курочкин, Лебедев-Кумач, Соловьев-Седой… Цветков, Цветаева, Розов, Розанов, Пастернак, Вишневский, Яблочкина, Крон, Корнейчук… Заболоцкий, Луговской, Полевой, Степняк-Кравчинский, Степун <…> Носов, Глазков, Бровман, Ушинский, Лобачевский, Языков, Шейнин, Бородулин, Грудинина, Пузиков, Телешов, Хвостенко… (С. 247) [657]

Толстая отдает таким «каталогам» — столь же смешным, сколь и поэтичным — четыре полных страницы романа. За этой настойчивостью просвечивает нечто большее, чем просто трюк, «гэг». Елена Гощило обратила внимание на сходство этой главы со знаменитой «китайской номенклатурой животных» из рассказа Борхеса «Аналитический язык Джона Уилкинса», анализом которой Фуко открывает трактат «Слова и вещи». Гощило, в частности, пишет:

Все системы классификации условны, и большинство из них опирается на язык как на систему означения. Однако библиотека в «Кыси» уплощает язык, лишая его значения, вследствие чего книги употребляются как бессмысленные объекты, ничем не отличающиеся от прочих предметов, как то: спичек, чайников, носков… Собрание книг в романе подтверждает, что ошибочная или невежественная организация неизбежно приводит к очередной форме хаоса [658].

Принимая эту интерпретацию, хочется все же заметить, что дело не сводится только к насмешке над идиотизмом Бенедикта (напомним, кстати, что сцена выбора основания для классификации книг присутствовала и в романе Вагинова «Труды и дни Свистонова» — одном из первых произведений о кризисе «высокой», иерархически упорядоченной культуры). В полном соответствии с Фуко, расположение книг в библиотеке Бенедикта создает особое пространство — не материальное, но и не трансцендентальное, «не имеющее места пространство языка», в котором только и могут встретиться друг с другом Розов и Розанов, Муму и Бибигон, Гамлет и Уренгой.

Библиотека Бенедикта воплощает, говоря словами Фуко, «глубокое расстройство тех, чей язык нарушен утратой „общности“ места и имени. Атопия, афазия» [659]. Это, похоже, вполне адекватная характеристика постсоветского кризиса языкаи постмодерного распада иерархических отношений в культуре: когда культурные порядки советской цивилизации рухнули, погребая заодно и альтернативные, «антисоветские» культурные иерархии. (А те порядки, что органичны для сознания, якобы не тронутого радиацией советского опыта, звучат так же, как рацеи Прежних для Бенедикта — наверное, разумно, но совсем непонятно и уж точно «не про нас»…) Главное сходство в том, что и в том видении культуры, которое возникло в России в конце 1980-х — начале 1990-х годов, как и в сознании героя Толстой Бенедикта, нет истории,а оттого все оказывается последней новинкой: Набоков и Тарантино, «Заветные сказки» и Мандельштам, Ницше и Деррида. Не имеет значения, сколько длился Взрыв — несколько секунд или 73 года: главное, что он, по сути, отменил время и историю, сделав забвение главной формой культурной преемственности.

«Забвение значит опосредование и выход логоса за свои пределы», — утверждает Жак Деррида [660]. Парадокс романа Толстой состоит в том, что его текст, насыщенный многочисленными скрытыми цитатами (да и книги, которые читает Бенедикт, в пределе представляют всюмировую литературу, то есть весь логос культуры)и написанный ярким квазипростонародным сказом со своей новой первобытной мифологией, полный сюрреалистических сказочных образов, тем не менее оказывается книгой о культурной немотеи о слове, немотой и забвениемрожденном: «Как же нет? А чем же ты говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне?! <…>: Вот же оно, слово, — не узнал? — вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, — извивающийся обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри…» (с. 369).

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже