«Не губите меня, пощадите…» Старичок в белом халате и колпаке – откуда ни возьмись – кладет руку мне на лоб. «Обмойте девочку», – скрипит он, и зубы у него цвета жидкого чая. Такой чай пьет мой папа. Он добавляет в заварной чайничек воду до тех пор, пока заварка перестанет быть заваркой, а превратится в ту самую «муть с жутью», в которую меня сейчас пытается окунуть Хохрин. Старичок грозит Хохрину сморщенным пальчиком: «Обмойте девочку». «Не девочку, а звездочку!» – Хохрин показывает старичку язык и обмывает меня в протухше-селедочной воде. «Я не звездочка, я девочка!» – вырываюсь я из лап Хохрина. «Бредит», – мурлычет старичок и промокает мой лоб вафельным полотенцем.
Три дня и три ночи я валяюсь в постели, три дня и три ночи Хохрин пытается обмыть меня в протухшее-селедочной «мути с жутью», три дня и три ночи скомканный Боярский строит мне рожи, три дня и три ночи мама носится по берегу с белой бумажкой на носу и захлопывает окно прямо на ноте ми: ля-а-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми – бум! А на четвертый день мы уезжаем домой. «У людей дети как дети, а эти! – кричит мама, заталкивая в пакет с Боярским новенькие желтые колготки, которые мы купили в Бердске, и еще мы купили настенные часы и килограмм козинаков – в такой липкой пергаментной бумаге – и всё это мама, утирая пот со лба, а он норовит залить стеклышки ее очков, всё это мама заталкивает в «Боярский» пакет, а тот самодовольно надувается – и теперь похож скорее на Демиса Руссоса. – У людей дети как дети, а эти! – кричит мама. – Какие черти тебя понесли за Галинкой? И эта тоже, виса! – Галинка краснеет. – Ей с женихами пора встречаться, а она девчонку бузы́кает!»
А на четвертый день мы уезжаем. На четвертый день Бог создал «два светила великие» – так написано в Библии, маленькой черной книжице с золотым крестом, книжице, которую «достал» папа и о которой никому нельзя говорить ни слова, а если «спросят, что папка принес», ответить: «Устав КПСС». Он тогда принес эту маленькую Библию – черную с золотым крестом – сел на софу и, листая тонкие пергаментные листы, прокашлялся «кхе-кхе» и стал декламировать, как декламируют стихи дети на утреннике в детском саду, – я сама недавно так декламировала стихи про Дедушку Мороза («Как чудесно ваша девочка декламирует стихи!» – шепнула маме наша воспитательница Вера Николаевна).
Папа декламировал: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», – декламировал и смеялся, и даже выключил свет, а потом включил и снова смеялся. А мы сели рядышком, полукругом – я, мама, Галинка, бабушка, – сели и внимали каждому его слову, потому что слова те совсем не были похожи на стишки о Дедушке Морозе. Папа все больше и больше заходился смехом: «И был вечер, и было утро: день один», – папа показал палец. А мы молчали – всё глубже и глубже. Первой не выдержала мама: «Шимпанзюка чертов!» – плюнула и ушла. «Ведро пустое!» – махнула рукой бабушка и тоже ушла. Галинка покраснела и ушла. А я заплакала. Папа аккуратненько завернул Библию в «газетку», сунул сверток в секретер. «Только и знает хныкать, гнида противная!» – сказал папа. Он ушел, туда, куда ушли мама, бабушка и Галинка. Я слышала их голоса: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла (Кажется, папа пел ля-ля-ля-ля-фа-ре-фа-ля?» – «Шимпанзюка чертов!» – кричала мама. – «Ведро пустое! – махала рукой бабушка»)?»
Я слышала даже, как краснеет Галинка: густо-густо! Но я открывала секретер, я извлекала из его чрева маленький сверток – слово «Правда» на газетной обертке, набранное черной типографской краской, больно кололо глаза, я отбрасывала газетную «правду» и с жадностью впивалась в мелкие буковки больших слов. Я пела: «Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний» – как если бы я пела свой «Париж-Париж» и пребывала в том самом Париже – и это было просто «а-а!» какое-то!
И если бабушка в этот момент проходила мимо, она молча крестила меня; если мама – говорила: «Нажрется отборных продуктов – силищу девать некуда: дерет глотку, как сивый мерин – нет, чтобы матери помочь!»; если Галинка – густо краснела и опускала глаза; если папа – заливался хохотом и напевал: «А здравствуй, милая моя!»…