В субботу собираюсь в школу. «А здравствуй, милая моя, – напевает папа, аккуратненько сортируя старые газеты и бумаги. – А щас газетки мы сдадим! В макулатуру, – папа замирает: словцо ищет – нашел, – в макулатуру, та-ра-рим!» Хохочет, перевязывает жгутом тяжеленные стопки старья. И вдруг будто какая-то игла впивается в мою голову, в груди раскачивается огромный маятник. Я кидаюсь к письменному столу, дергаю за ручку верхнего ящика… пусто… нет моих «рукописей»! «Пап, – кричу я, – где моя папка, тут лежала!» – глазами показываю на пустой ящик. Папа – ноль внимания – продолжает перевязывать газеты. «Талон на книгу нам дадут…» – заливается он соловьем: его настигла Муза! Подбегаю к нему, хватаю стопку, другую. «Иди отсюда, – рявкает папа, отталкивает меня. – Талон на книгу нам дадут…» Я не унимаюсь: с новыми силами кидаюсь на него. «Где моя папка?» – ору я. «Уйди, тебе говорят, псявая козявка!» «Вот оглашенная, – кричит с кухни мама: суббота – на плите шкворчит и булькает. – Время без пяти два, а она еще тут! А ну быстро в школу! – Папины руки ловко и беспощадно перетягивают жгутом тощие газетные листы, пожелтевшие от времени и боли. – И этот, прощелыга чертов, только и знает шлындать». И вдруг… да, это она, моя папка «Дело №»! «Отдай, отдай, это моя, моя! – ору я, вырывая из папиных рук свое сокровище. Папа непреклонен: его руки словно созданы для того, чтобы перетягивать жгутом старые и новые бумаги, а они, бумаги, обескровленные, беспощадно трещат, а иные и рвутся под этим мощным напором. «Ну отдай…» – я затихаю. Все стопки перевязаны, выброшены в коридор. Из комнаты выходит Галинка: глаза, полные ужаса, не мигают. «Это не я, – читаю я в ее застывших глазах, – я ничего не говорила!» Папа надевает ватник, ловко закидывает макулатуру на тележку – и к лифту. Я следом: «Ну отдай, ну пож-ж-жалуйста…» – но двери лифта безжалостно лязгают перед моим носом, и лифт уносит папу вниз, в бездну… Я несусь по лестнице, я вырываюсь на улицу, я кричу папе в спину: она просто необъятна, словно китайская стена, – но он широко шагает, громыхает тележкой, а из ноздрей его вырывается дым «Беломорканала». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а-а-а-а!..»
«Поешь иди, дочка! Весь день голодная треплешься, как лёгкая в горшке! – виновато шепчет бабушка, когда я, вернувшись из школы затемно, тенью шмыгаю в туалет. – Изверги чертовы! Ушла бы куды глаза глядят, ей-божечки, да стара стала!» «А давай вместе уйдем, а?» – мои глаза загораются. «Я тебе уйду! – стеной встает мама. – Я тебе так уйду, что ты… –замолкает, потом резко бабушке: – Мам, выйди!» «Нюрка, – строжится бабушка, – ты что делаешь? А ну цыц!» «Выйди!» – багровеет мама. «Силы небесные, – причитает бабушка, – святые угодники! – робко перекрещивает воздух и плетется к себе, шаркая старенькими чунями. – Стара я стала, стара…»
Мы долго молчим с мамой, смотрим друг другу в глаза и молчим. «За что ты меня не любишь, мама?» – выдавливаю из себя. «Не люблю…» – выдыхает мама, садится за стол, подпирает лоб рукой, уставившись в одну точку. Сажусь напротив. «За что? Что я тебе сделала?» – пытаюсь сдержать слезы, которые бухают на клеенку, усыпанную крошками. «Не люблю… – стонет мама. – Думала… ты счастье принесешь, а ты принесла горе, одно горе…» «Но я не виновата в том, что родилась! Не виновата!» Мама только машет рукой и глядит в одну точку… Мама… К горлу подкатывает огромный шар: он мешает мне дышать, говорить, жить… Господи… Я люблю тебя, мама! Всю жизнь жду, что ты обнимешь меня, поцелуешь в макушку, улыбнешься, назовешь «доченькой»… Мама… Папа… Бедные, бедные вы мои… Какие же вы маленькие, какие глупые, какие беспомощные… Пропадете вы без меня, пропадете… А я… погибаю рядом с вами… Прости Господи! Врагами мне стали мои домашние…
Бабушка заболела. Лето, а она лежит в темной комнате, не берет в рот ни крошки и молчит. Смотрит в потолок и молчит, махонькая, сухонькая, без своего всегдашнего платка – «косматая», как сама говорит. «Это всё эта засранка, – рявкает мама, показывая на меня пальцем. – Скоро и мать в гроб загонит». Тетки (а они теперь попеременно дежурят у постели больной) качают головами и поют одну и ту же песню: «Бессовестная! Мать с бабкой ночами не досыпали, недоедали-недопивали, только бы ее вырастить, а она… Неблагодарная!» Бабушка морщится, ворочается, однако не произносит ни слова. Мне хочется провалиться сквозь землю… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а…» «Старость, что я могу сказать, – качает головой пожилая врачиха («Сама уже одной ногой в могиле, – ворчит мама, – а по людям ходит»), которую мы вызываем на дом. – Не беспокойте ее лишний раз, попробуйте покормить». Приезжает Фекла Алексевна, золовка бабушкина – сестра моего дедушки, которого я отродясь не видела, только на фотографии («Петруша мой, красаве́ц, – любит приговаривать бабушка, поглаживая старую выцветшую карточку, – волос вьющий, густой, чёренный, сам белый, румяный, полнущий – и пошто сложил ты свою буйную головушку на войне этой проклятущей?»).