– А ясновельможный пан где обосновался?
– В усадьбе.
– Что ж он свой замок оставил?
Апостол остановился, повернулся, снял картуз с треснутым козырьком и помахал им, как веером.
– Не можно ему здесь.
– Почему не можно?
– Семейное прошлое таково. Осталось здесь и не уходит.
– Это как понимать? – Комиссар, пользуясь случаем, тоже остановился, чтобы хоть немного перевести дыхание.
– Семейное – прошлое – здесь – живет, – сказал он так, будто комиссар намеревался стенографировать его слова. – Что тут непонятного? Привидения гуляют, что твой сквозняк.
«И как с ним говорить? На каком языке?»
Пока комиссар думал о том, сколько поколений поднималось по этой дорожке к замку, прежде чем стать привидениями, пока спрашивал себя, могли ли быть раньше у этой дороги развилки, случился странный разрыв во времени, и комиссар не заметил, как они с апостолом поднялись на холм, перешли мостик и подошли к распахнутым чугунным воротам, за которыми виднелась коротенькая аллея, а сбоку от нее – каменный колодец и несколько деревянных пристроек позднего времени.
Одну из них, просвечивающуюся в нескольких местах, Ефимыч принял за голубятню. Но то оказались просто деревянная стена и подпертый столбами навес, под которым хранились дрова, сено, бочки и тележные колеса, а голубятня находилась дальше и правее.
Пробиться к ней сейчас было трудно. Человек десять белостолбовцев разгоряченно гундели подле нее, внушая что-то совершенно невнушаемым красноармейцам, количеством в одно поредевшее отделение. Бабье, доказывая себе что-то очень важное, взмахивало руками, а одна баба даже с размаху лупила себя по ляжкам.
Стоило им увидеть комиссара с шашкой в руке, как они тут же притихли и сняли каре. На месте осталась лишь крупная белая мужичка с растрепанными волосами, похожая на ту, которая бежала вниз и которой не хватало для полноты картины младенца на руках.
Она стояла с открытым ртом, измазанным кровью, и смотрела на клубившуюся тучу, подошедшую с востока, как смотрят на пролетающий аэроплан.
Домотканые кофта и юбка ее были покрыты леопардовыми пятнами грязи и разорваны в нескольких местах. К белым ногам приклеились соломинки и голубиный пух.
Глядя на эти тяжелые белые ноги, Ефимыч не знал, что ему сказать.
– Тебя, что ли, катали? – спросил комиссар так, как если бы намеревался немедленно записать ответ и на том покончить, пойти в расследовании дальше.
Баба, от которой требовалось сказать «да» или «нет», ответила:
– Второй раз замуж теперь никто не возьмет… – и опустила глаза, в которых жалость к самой себе мешалась со стыдом, покачала головой и закрыла рот рукой, чтобы из него не вырвалось что-то хуже того, что она уже сказала.
Ответ ее комиссара удовлетворить не мог, и потому он отказался его записывать, чтобы лишний раз не вводить в смущение потомков.
– Как так, не возьмут! Ты ж пролетарского происхождения, подберем тебе кого-нибудь из наших для удачного второго раза, – успокоил он ее в меру утешительным голосом.
Туча встала прямо над ними.
– Ты ей кошмары не рисуй из женихов-богопродавцев!.. – заступился за бабу апостол.
А баба сжала кулаки, такие же белые и большие, как ноги, и вперед:
– Я свои кошмары поимела в избытке, жидочек ласковый.
– Будет тебе, женщина, мир кулаками сотрясать. – На всякий случай комиссар все-таки отступил от белой вдовы. – Мир – он и так с одышкой ходит. Надругателей узнать сможешь? – сказал и сам краской залился, хотя немало повидал оприходованных красноармейцами баб, по лядвиям которых стекали ручьи.
Обычно он не шел поперек, не находил в себе для этого сил. Он вообще не понимал, как можно получить удовольствие от женщины, для которой ты не являешься объектом желания.
«Что это за забава такая собачья? Разве мы живем для того, чтобы отменить любовь? Разве власть Советов к этому нас склоняет?»
Но тут память зачем-то подкинула комиссару для скорого сравнения печальный опыт, полученный им в борделе «У Эльзы» еще в дореволюционные самарские годы, из-за которого он окончательно решил для себя, что раз и навсегда полюбит возвышенной любовью самаритянку Броню, и хватит ему этого во всю его оставшуюся жизнь.
Из низкой клубящейся тучи отдельно и тяжело попадали первые капли дождя.
– Когда барышню в сарай пробовали затолкать, их трое было, – ответила за бабу какая-то старуха-калечка в тяжелых германских сапогах. – Один вона лежит… Это уж после того, как Войцех наш выскочил…
При этих ее словах несколько человек отошли в сторону, чтобы комиссару было видно заколотого красноармейца.
– Ух ты!.. – сказал апостол и добавил: – Так-так-так…
– А ее, – показала на белую вдову старуха, – двое делали. Ну чтоб не махала руками и ногами сильно.
Ефимыч взглянул на бездыханное тело красноармейца. Черная кубанка в луже. Голова набок. Вихры вьются, как у живого. Ворот нараспашку. Сапоги «с морщинкой» и со стесанными каблуками. Рядом шашка и обломок шпаги.
«Сколько времени прошло, как я его, в дрезину пьяного, на площади у трактира видел? Часа два? Чуть больше? Каким разным бывает время».