У него был необыкновенный свой громадный опыт, и он делился им, спеша к каждому с тем, что ему нужно. Часто не успеешь сказать ему, только начнешь: «Батюшка…», — а он уже прерывает: «Какой у меня случай был. Недавно приходит ко мне одна женщина»… И он рассказывает, рассказывает то, что потрясает меня, что является обличением моего греха, что заставляет меня возненавидеть грех, отвернуться от него.
Иногда ему и ничего не нужно было говорить. Он сам знал и сам спешил успокоить твое смущение. Одно время меня мучило: чей же я духовный сын? Если я слушаю беседы только отца Сергия, только его слушаю, только у него учусь, — не нужно ли прямо сказать Батюшке: «Батюшка, благословите меня перейти от вас к о. Сергию!» Но спросить об этом казалось почему–то невозможным, обижающим Батюшку. До самой последней минуты я так и не решил, скажу или не скажу. И вот во время исповеди Батюшка начинает меня обнимать и ласкать: «Вот какой у меня духовный сын! Мой духовный сын! Мой духовный сын!» И Батюшка начинает объяснять мне, почему поручил заниматься с нами отцу Сергию. «Пусть так и будет, а уж я буду наблюдать и молиться за вас».
Батюшка был необыкновенно скромен. Как–то говорю ему: «Батюшка, вот горе у меня — время очень занято, не могу посещать ваши беседы». — «А зачем тебе мои беседы? Ну, что я могу на них сказать? А вот ученые у меня есть, их беседы посещай непременно!»
Спросит: «Ходишь ли ты на беседы к о. Сергию?» — «Хожу». — «Непременно ходи».
Один раз останавливает: «Я слышал, как ты о. Сергию на беседе отвечал», — и смотрит такой довольный.
И вот издали, из–за других, почти незаметно, он вел тебя единственным путем, учил своей великой науке. И как радовался он, когда в какой–нибудь мелочи, в какой–нибудь черточке проскальзывало, что наука эта усвояется.
Один год я как–то особенно усиленно посещал разные московские храмы. Это было связано с большой затратой сил, своего рода было подвигом. Истощенный, голодный, после службы идешь вечером по страшной темной Москве пешком, без трамваев, куда–нибудь в Хамовники, в Кудрине, в Рогожскую — ко всенощной. Я считал это большой заслугой и как–то сказал об это Батюшке, думая, что он похвалит. Он только удивился. «А ты чего ходишь–то, чего ищешь?» Я так смутился, что не знал, что сказать. «Тебе что у нас не нравится, чего не хватает?» Наконец, решился сказать: «Пения». — «Ну вот, ты много ходишь по разным храмам, где же по–твоему поют лучше?» И я задумался. И вот все концертное пение показалось таким ненужным, фальшивым, несоответствующим великому таинству богослужения, и я мог назвать только один храм — Марфо–Марьинский. Батюшка так обрадовался, точно я выдержал какой–то экзамен: «Ах, Марфо–Марьинский, да, да, говорят, там хорошо поют, вот мне и Преосвященный Тихон все говорит, что хорошо, а мне все некогда, все хочу туда поехать. Ну вот и хорошо, хорошо».
Иногда он точно приоткрывал такой тайничок, точно впускал в свое сокровенное. Сам начинал учить. Один раз он рассказал мне о прилоге и о помысле. «Помни о прилоге, это тебе полезно знать и помнить». Один раз, когда я говорил о монастыре, приласкал меня и сказал: «А как, ты не пробовал Иисусову молитву. Ты бы и начинал к ней понемногу привыкать».
Уже изнемогающий, задыхающийся в последнюю зиму — его проводили по церкви. Только прикоснешься губами к рукаву его шубы. Он смотрит своими ласковыми глазами, а губы шепчут: «Отче Александре».
Последняя исповедь.
…«Не люблю, осуждаю, гневаюсь, завидую»… Он смотрит. Его глаза залиты слезами, он шепчет: «И это Александр, который был всегда такой любящий, такой терпеливый, такой кроткий, такой добрый!»
Батюшка, но когда же вы видели меня любящим, терпеливым, добрым? Или он плакал о том образе, о том первом Александре, которого я помутил своими грехами?
Я уходил. Он удержал меня:
— Почему ты не придешь ко мне?
Молчу. Ведь как объяснишь, что скажешь?
— Ты приходи. Придешь?
Молча отвечаю: «Приду». Но он обезпокоился:
— Нет, ты пообещай, что придешь ко мне.
Обещаю, Батюшка радуется. Радостный благословляет, радостный отпускает меня. «Ты приходи ко мне», — это его последние ко мне слова. Может быть, уже прозревая свою смерть, он, зная мою неустойчивость, хотел обещанием связать меня, чтобы я не отходил от него, не забывал его, чтобы я приходил к его могилке.
Когда я вернулся из Сибири [126], я первым делом, конечно, пошел на Маросейку к отцу Алексею. Многое меня смущало. У меня собственно не было никаких документов, кроме телеграммы Луначарского и отношения Поарм–5 о том, что такой–то откомандировывается в распоряжение тов. Луначарского.
Батюшка меня успокоил: «Все устроится. Будешь жить в Москве».
И действительно молитвами дорогого Батюшки все устроилось, как он сказал. Я остался в Москве. Демобилизовался. Получил документы. Стал опять жить с мамой и Варей, как жил до Сибири. Нужно было где–то служить. И это устроилось. Через Серафимовича попал в ЛИТО Наркомпроса.