Этой–то жизнью сердцем и объяснялись те многие «неуставности» в церковной службе, которые допускал Батюшка. В то время, как разум говорил, что нужно считаться с предписаниями Устава, не исповедывать во время Литургии, не вынимать просфор после «Херувимской», не причащать опоздавших после Литургии в северных дверях и т. д., и т. п., сердце Батюшки, горячее и любвеобильное, заставляло его не слушаться разума. «Ну как я откажу в исповеди, — говорил он. — Может эта исповедь — последняя надежда у человека, может быть, оттолкнув его, я причиню гибель его душе. Христос никого не отталкивал от Себя. Он всем говорил: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы». А кто теперь не труждается, кто не обременен различными скорбями? Все угнетены, все озлоблены; и на улице, и на службе, и даже в домашней обстановке кроме ссор, свар и злобы ничего не встретишь, — единственное место, где человек может отдохнуть и примириться с Богом и людьми: это храм Божий. И вдруг — он увидит, что его отталкивают, не допускают ко Христу! Вы говорите: закон! Но там, где нет любви, закон не спасет, а настоящая любовь — есть исполнение закона» (Рим.13:8.10). Поэтому–то Батюшка с чистым сердцем и спокойной совестью исповедывал во время Литургии, причащал в неурочное время, желая всем и каждому доставить утешение и радость духовную.
И сколько бы ни было исповедников, — он не отойдет от аналоя на левом клиросе (где обыкновенно совершалась исповедь) до тех пор, пока не отпустит и не удовлетворит всех. «И пришедшего в шестый, якоже и единодесятый час» — он одинаково принимает, одинаково улыбается ему своей доброй, согревающей улыбкой. Сам возьмет поминание или записку, сам вынесет просфору, а то скажет пару теплых слов, похлопает по плечу, и скажет: «Ишь ты какой!», — и отходит человек просветленный, и успокоенный. Кажется, ничего такого не сказал Батюшка, но от одного его лица, от улыбки, его глаз — струится такая нежность, такое понимание человека, — что это само собой утешает и ободряет без всяких слов.
Вот почему Батюшка мог за день принимать безчисленное количество народа. Очередь к нему на квартиру «труждающихся и обремененных» становилась с раннего утра. И Батюшка успевал с каждым поговорить, каждого приласкать, каждого утешить! И в то время, как другой священник какой–либо успеет едва с одним поговорить, — Батюшка отпустит уже десять человек. Все это происходило потому, что Батюшка утешал скорбящих и давал советы не разумными толкованиями, не учеными рассуждениями, а голосом своего сердца, многолетним опытом своей любви. И случалось так, что в одном–двух словах — он отвечал на вопросы всей жизни, на сложнейшие жизненные запутанности. Эти слова, правда, иногда были странны. Придешь, бывало, к нему: на душе тяжело, кошки скребут, а он расскажет тебе какой–нибудь веселенький анекдот — и не поймешь сначала, в чем дело? А потом окажется, что этот анекдот и был ответом на все твои скорби и сомнения. Очень часто в этих коротких ответах, анекдотах или рассказах из своей пастырской практики сквозила и прозорливость Батюшки, его предвидение будущего.
Он сам объяснял это своим многолетним опытом, но несомненно, что кроме этого здесь действовала присущая святым Божественная благодать, позволяющая Батюшке проникать в самые сокровенные тайники сердец человеческих. Поэтому к нему, чуждому светской науки, «неграмотному», как говорил он сам, — приходили и ученые, и профессора, и студенты, и инженеры, и оккультисты, и мистики различных толков, и врачи, и коммунисты, и протестанты, и католики, и даже евреи. Всем, без различия их национальности, положения, возраста, вероисповедания, умственного развития, — всем он был любящим, добрым отцом, который, не затрагивая их больных мест, не касаясь их веры, обычаев, убеждений, — умел дать добрый совет, приласкать, успокоить, помочь материально и нравственно. Нет человека, который знал Батюшку, и мог бы сказать о нем что–либо дурное. Никогда никого не обидит, не затронет ничьего самолюбия, не вспылит, не накажет.
Помню, — много оскорбляющих Батюшку поступков было совершено за время моего служения с ним, — и мною лично, и другими, — он никогда не сердился, никогда не наказывал. Скажет только: «Эх, ты какой? Разве так можно?» И все. И улыбнется при этом ласково–ласково. От одной этой улыбки виноватый чувствовал свою вину, падал в ноги дорогому Батюшке и просил прощения. А если уж очень оскорбят Батюшку нерадением о его духовных чадах, прекословием его любви, напоминанием о «букве убивающей», — Батюшка заплачет и скажет: «Простите меня, дорогие, может быть, я не так делаю, но уж очень жалко мне людей, и хочу, чтобы всем хорошо было». И в ноги поклонится.