– Чтобы стерилизовать инструменты, – ответил Дэвид таким тоном, словно объяснял нечто элементарное чрезвычайно тупому собеседнику. – Пришло время сделать обрезание. Уверяю вас, – добавил он, словно хотел успокоить их скрытые страхи, – не по религиозным соображениям, – тут он позволил себе легкую улыбку, – а исключительно по соображениям гигиены.
– Ты пьян! – выпалила Элинор.
– Стаканчик для поднятия духа хирургу не возбраняется, – хмыкнул он, возбужденный предстоящей операцией, и добавил, больше не в настроении шутить: – Принеси ребенка.
– А вы уверены? – спросила медсестра.
– Не смейте подвергать сомнению мои слова, – ответил Дэвид, вложив в свой ответ все: преимущества возраста и образования, право хозяина и вековую привычку помыкать, а еще парализующий дротик своего психологического присутствия, заставляющий людей опасаться за жизнь, если они осмеливались ему перечить.
В воображении Элинор Дэвид был способен недрогнувшей рукой убить любого. Поздним вечером, оставшись наедине с последним слушателем посреди пустых бутылок и раздавленных сигарных окурков, он любил вспоминать, как в Индии в конце двадцатых годов участвовал в охоте на кабанов. Скакать в высокой траве с копьем наперевес, преследуя вепря, чьи клыки могли повредить ноги лошади, так что та сбросила бы седока и затоптала насмерть, – что могло быть лучше! Пронзить копьем быстроногого сильного зверя куда лучше, чем уложить его издалека выстрелом! Жаль только, что одного из охотников покусала дикая собака и он начал проявлять симптомы бешенства. До ближайшей больницы было три дня пути, поэтому охотники решили обмотать своего брыкающегося и исходящего пеной товарища толстой сетью, предназначенной для перевозки кабаньих туш, и подвесить над землей, привязав концы к ветвям палисандрового дерева. Даже этим суровым мужчинам было непросто расслабиться после дня, посвященного энергичным упражнениям, рядом со свертком, который свисал с ближайшего дерева и источал боль. Стол, уставленный фонарями, спокойный блеск столового серебра, вышколенная прислуга, триумф цивилизации посреди диких просторов индийской ночи – все оказалось под сомнением. За стонами несчастного Дэвид едва мог расслышать превосходную историю Арчи Монкриффа, как тот въехал в бальную залу вице-короля на двуколке. Обрядившись в нечто наподобие тоги, он выкрикивал непристойности на исковерканной латыни, покуда лошадь унавоживала пол. Если бы отец Арчи не был так дружен с вице-королем, его отправили бы в отставку, а так вице-король лишь признался близким друзьям, что поступок Арчи взбодрил его посреди «очередного чертовски скучного бала».
Когда история была завершена, Дэвид встал, бормоча, что больше не намерен терпеть этот шум, и отправился в палатку за револьвером. Подойдя к больному бешенством, он выстрелил ему прямо в голову. Вернувшись за стол, над которым повисло гробовое молчание, он уселся на свое место, «испытывая совершенное спокойствие», и заметил: «Это самое милосердное, что мы могли для него сделать». Вскоре за столом повторяли на все лады: это самое милосердное, что мы могли для него сделать. Богатые и влиятельные мужчины, среди которых были члены правительства и даже один судья, не могли не согласиться с решением Дэвида. Вопли стихли, и под влиянием нескольких пинт виски с содовой мнение, что Дэвид совершил отчаянно храбрый поступок, стало всеобщим. Дэвид почти улыбался, когда описывал, как убедил в своей правоте всех сидевших за столом, затем в приступе откровенности добавлял порой, что, хотя в те времена он еще не заглядывал в учебник анатомии Грея, тот выстрел стал началом его «романа с медициной».
Тогда, на кухне в Корнуолле, Элинор чувствовала, что обязана принести Дэвиду младенца. Ребенок плакал и плакал. Элинор предпочитала думать, что это собаки скулят в конуре в сотне миль отсюда, скулят громко и жалобно. Зареванные женщины столпились вокруг Дэвида, умоляя его остановиться и дать ребенку местное обезболивающее. Они прекрасно понимали, что никакая это не операция, а нападение злобного старца на гениталии собственного сына, но, словно хор в античной трагедии, могли только завывать и комментировать происходящее.
– Я хотела сказать ему, что он уже убил Джорджину, а теперь хочет убить Патрика, – рассказывала Элинор Мэри, чтобы показать, какой храброй она была бы, если бы осмелилась сказать мужу хоть что-нибудь поперек. – Я хотела вызвать полицию!
Так почему не вызвала, думала Мэри, но смолчала, просто кивнула, изображая идеальную слушательницу.
– Это было как… – продолжала Элинор, – как на картине Гойи, где Сатурн пожирает собственного сына.
Выросшая среди великих полотен, в юности Элинор пережила подростковую влюбленность в историю искусств, но лишение наследства грубо прервало этот роман, обратив ее вкусы в сторону яркой обманки оптимистического символизма. Тем не менее она еще помнила, как в двадцать лет, путешествуя по Испании на своем первом в жизни автомобиле, была потрясена в Прадо мрачными видениями позднего Гойи.