Иван Тихонович при виде невестки начинает всплывать черной пеной, под картузом у него вроде бы дымится. «Явля-а-ается, выдра кабацкая! Осчастливила родителей, пас-с-ку-да!..» – но, увидев летящую к нему Клавочку, теряет и зло, и всякий рассудок, бросается навстречу внучке, на ходу прихватывая куда-то укатывающийся картуз, и, сронив галошу, а то и обе, шлепает в носках по пыли иль по грязи навстречу мчащемуся, двоящемуся и троящемуся в глазах от враз накативших слез существу, ради которого Иван Тихонович терпит стерву невестку, размазню Петрушу, ради внучки он умрет, если потребуется, снесет любую низость, поношение, казнь, совершит подвиг или ограбление местного магазина, смертоубийство, поджог и всякое другое бесчестье… Но Бог миловал его от крайних дел и поступков, ничего пока не надо подламывать, никого пока не требует истреблять. И невестка, и Петруша пусть существуют ради того, чтоб внучка была на свете, который исключительно для нее, пожалуй что, и создан.
Дед несет в беремени от радости и щекотки визжащую девчушку, роется как бы шутливо, на самом же деле прячет вислый нос с катящимися по нему слезами в пышной тряпке под названием жабо, слышит руки, волосенки внучки, чует ее, пока еще маленькую, птичью теплоту, от которой совсем дуреет, задыхается, словно от печного жара, придумывает и не может придумать самое лучшее слово:
– А тютюшеньки-тютю! А люлюшеньки-люлю! А ма-люшеньки-малю…
– Деда, ты что болтаешь? Я уж большая! – слышит Иван Тихонович и, отрезвляясь, отпускает внучку наземь, ведет ее за руку и, не соглашаясь, твердит:
– Да какая же ты большая? Эко выдумала!.. Эко… – Но надо во всем потрафлять баловнице, для этого ж он ее ждал, встречал, не спорить же с нею, не для того же он столько терпел, все глаза проглядел, и, приостановившись, он озадаченно шарит в кудрях под картузом и, как бы только что ладом разглядев внучку, поражается вслух: – И правда! И правда! Экая вымахала! Совсем девонькой стала! – А хочется-то ему запротестовать, окликнуть: «Не торопись быть большой, не спеши, не надо! Побудь в детстве, в золотой поре!» Да разве жизнь окликом остановишь? И он согласно и растерянно твердит, подводя внучку к бабушке: – Ах ты девонька ты моя!
«Девонька моя! Девонька моя!» – не знает внучка, что так дед однажды назвал ее бабушку. И не было для нее никогда более ласкового, более потаенного, самого-самого, для нее только говоримого слова, со дна души взятого, из твердой раковины, как жемчужинка, выковырнутого. И по сей час, когда плохо бабушке, когда дед с нею отваживается, успокаивает ее, просит, молит он – не сразу и поймешь – тем единственным словом: «Не покидай меня, девонька! Как я без тебя буду?..»
Клавочка растет хорошо, развивается нормально. Чалдонского корню девочка, дедовой и бабкиной закваски. Она делает вид, что боится матери, но слушается отца и жалеет его недетской уже, глубокой, бабьей жалостью. Клавочка любит деда и бабку, собаку Жозефиночку лупит чем попало, мажет ей нос горчицей. Один раз Клавочка уже приласкала мать туфлей, пока еще мягкой, но строго предупредила: когда вырастет, будет бить ее поленом, и если она, пьянь, ничего не осознает – уйдет с папой к бабушке и деду.
– Ой, бабуля! – печально говорит Клавочка, увидев, как Татьяна Финогеновна вцепилась в скамейку, и глаза ее, налитые слезами любви и страдания, становятся скорбно-дикими, как у колдуна. Беззвучный крик, немая в них жалоба. – Ты опять болеешь, бабушка?
Осторожно забравшись на колени, девчушка жмется щекой к бабушкиной щеке, шарит ручонкой по выношенному жакету и гладит, успокаивает, исцеляет. Бабушка, смертно сцепив руками тугое телишко внучки, тянет ее к себе, плотнее прижимает к груди и ничего-ничего не может ни выкрикнуть, ни сказать, даже пошевелиться, застонать, пожаловаться не может. И только глаза ее все тяжелеют и тяжелеют от горького бессилия. Зрачки застит влагою, и они, как солнышко в дождь, дробятся в текучем, переменчивом свету, укатываются за горы, за окоем земли, за живую синеву, в бесцветие, в беззрачие, в безвестность…
И пока не подошли те двое, пока не омрачили сиянье вечера, не погубили счастье встречи, дедушка, глядя поверх суриком крашенного заплота на темные перевалы и что-то там, за ними, отмечая, может быть, ему лишь, старому солдату, видимую небесную или какую другую твердь, жалуется внучке:
– Вот, девонька, вот, родная ты наша, поругай бабушку, пожури хорошеньче. Выдумывает вот… собралась нас покинуть…
Татьяна Финогеновна умерла от застарелой болезни сердца глухой зимою, и я думал, что Иван Тихонович никогда больше не выйдет вечером за ворота на скамейку, да и самое скамейку скопает, изрубит на дрова.