Бальтазар присел на камень и пригласил Шварца жестом последовать его примеру. Некоторое время оба сидели молча. Каждый раз, когда чувствовалось дыхание ветра, по лицу юноши пробегала улыбка. Он поднимал брови и склонял голову на бок, словно лесная птица, что вслушивается в знакомые трели товарищей.
– Себя я не услышал, – прервал молчание крестоносец. – Однако, моя досада умерится, если Вы поделитесь со мною воспоминаниями о том, как началось Ваше увлечение лесными шорохами. Я ужасно любопытен, сударь.
– Неужели Вы не слышите? Вы столь же жестокосердны как и весь мир? Смо́трите и не видите. Слушаете и не слышите.
– Из Вас вышел бы прекрасный богослов.
– Тот, из кого выйдет богослов, сейчас спит, и его одолевают кошмары.
С этими словами Бальтазар кивнул в сторону одной из четырех башенок, венчавших по углам донжон.
– Но ему-то что: он в самом начале пути, а вот Вы вплотную подошли к завершению своего поприща.
– Вы о бравом бакалавре? Да, я успел заметить, что он чрезмерно мучается мыслями о спасении души. А, Вы прозорливец, как я погляжу?
– А Вы, рыцарь Шварц? а Вы?
– О нет, я лишён дара ясновидения.
– Я не о том. Вы не мучаетесь мыслями о спасении души?
То ли обстоятельства беседы, то ли тон, каким были произнесены эти слова, а скорее всего, и то, и другое, вызвали в душе крестоносца щемящее чувство. В памяти ожили с детства слышанные и повторяемые на все лады рассказы о броккенском шабаше и дьяволе, скупающем души людские за тленные блага.
– Никогда не замечал в себе склонности к благочестивым упражнениям, – ответил Конрад с деланным безразличием. – Единственная мысль, что приходит мне на ум относительно спасения души состоит в том, что не может на небесах жить тот, кто не пожил как следует на земле. Если ты страшишься Бога здесь, ты Ему и там не обрадуешься. Ежели ты себя изводишь постами здесь, то пока дойдешь до того света, кишки слипнуться так, что в них уже и райские яблоки не полезут, не говоря уже о райских фазанах и райских перепелах. Если отвращать глаза от всего прекрасного, язык – от вкусного, уши – от мелодичного, нос – от ароматного, то и душа твоя будет как недоношенное дитя.
– Ergo, что наверху, то и внизу.
– Не понимаю, сударь. Потщитесь изъясняться вразумительно. Меня говорить учили люди, а не птицы.
Снова подул ветерок.
– Неужели и сейчас не слышите? – изумился Бальтазар.
– Вы вот мне скажите, господин птицелов, верно ли про Вас сказывают, будто Вы вознамерились руки на себя наложить?
Вопрос звучал жестоко, но Шварц был сыт по горло недомолвками и чудотворными намёками. Ему хотелось вывести наконец юного Рабенштейна на чистую воду, увидеть боль и страсть, которая движет любым смертным, будь он хоть самым великим астрологом и алхимиком на свете.
– Людей ужасает то, чего страшиться не стоит, – продолжал Рабенштейн столь же невозмутимо. – Всё живущее умирает. Есть время рождаться и время умирать. Только Агнесса влечет меня вниз, но если она устремится вверх, я с радостью последую за ней.
– Но разве наложить на себя руки – это не противно христианской вере и рыцарской чести? Ведь если опротивело жить, можно умереть в бою или предаться какому-нибудь рискованному предприятию.
– Честь и вера суть цепи, которыми мы прикованы к кораблю невежества. Нам предписано покидать мир сей так, а не иначе, и жить по воле господ наших душ. Однако у меня нет господина. Я не невольник, принуждённый до последнего вздоха орудовать веслом, чтобы потом мое тело расковали и выбросили за борт в пищу рыбам. Я вхожу и выхожу через ту дверь, которую открываю сам, причём открываю, когда мне хочется.
– Да от Вас пахнет костром, сударь!
– Жгущие людей на кострах суть рабы и темничные стражи.
– Но ежели вера для Вас – оковы, отчего Вы молились перед распятьем?
– Я не молился.
– Каялись?
– Нет.
– Что же Вы, спали там, что ли?
– Скорее, слушал.
– Что слушали?
– То, чего не слышишь ты, рыцарь Шварц!
– Никак голоса деревьев и цветов?
– Всё же я в тебе не ошибся, – обрадовался Бальтазар. – Ты ещё не слышишь, но уже готов услышать. Хорошо, пусть слово внешнее предшествует внутреннему.
– Вы о чем это, сударь?