— Да-да, нашего покойного священника книга, — пояснила Марья Гавриловна, бережно вынимая ее из рук Наташи. — Странный был человек, странный и сложный! Достоверно известно: несколько раз намеревался сложить с себя сан. Мы с ним были едва знакомы, даже раскланивались не всегда, но я знаю. Духовный кризис, какие-то ссоры с благочинным… Помню, с какой готовностью он после войны подписывался на займы! Книги передал нам его племянник. Приехал на похороны из Москвы, забрал несколько икон и библию — уникум, редкое издание, чуть ли не времен раскола. Такое, знаешь ли, с застежкой на переплете. «Иконы, — говорит, — суздальского письма». Семнадцатый, кажется, век. Он называл, да я не запомнила. Говорил, что жена будет очень рада. Сейчас, когда так возрос интерес к русской старине…
К русской — да, тут и спору нет. Ну, а, скажем, к японской? И Марье Гавриловне, которая несколько дней — до прибытия московских родственников, оповещенных о кончине священника срочной телеграммой «заверенный факт», — по просьбе сельсовета, где хорошо знали и высоко ставили ее честность, побыла кем-то вроде одной из душеприказчиц покойного, вспомнилась папка с гравюрами, лежавшая на книгах, в узком застекленном шкафу. Ох, лучше бы ей не раскрывать ее, не развязывать серых тесемок! На больших, пожелтевших от времени, как бы засиженных мухами листах старый самурай — лысый он был, бритоголовый? — развлекался с юною гейшей, прическа которой была высока и сложна. И первое, что пришло в голову, когда от щек отхлынула кровь: немедленно порвать все это, сжечь, уничтожить!
Будь это фотокарточки, Марья Гавриловна ни секунды бы не колебалась. Ей изредка, но случалось отбирать такое у ученичков. Но гравюры… чужая собственность, чужое наследство! Бог знает, может, это искусство? Она никому не сказала о папке. И московский племянник покойного не обмолвился о ней и словом. Однако увез ее с собой вместе с прочим — Марья Гавриловна знала это точно. А вот о том, рада ли будет такому наследству его жена, приходилось только догадываться. Как и о страшной пустыне одиночества, в которой усопший старец влачил свои последние земные дни, как и о миражах, служивших ему утехой.
«Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.
А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем».
С женщиной! А тут — бумага… Слаб человек! Это в нашем характере: пытаться утолить жажду не водой, но ее химической формулой, написанной на песке. H2O — пишем мы и еще удивляемся, что жажда не проходит. Но о мертвых — либо хорошо, либо ничего. И Марья Гавриловна вздохнула, вспомнив, что сама-то она после того случая приготовилась, как могла, к неожиданному концу — в лапшу, безжалостно искромсала ножницами, а потом сожгла в печи кое-какие давние, глупые письма и тетрадки, в которых пыталась вести дневник.
Словом, как у Тургенева:
— Ну, да бог с ней, со стариной, Наташа! Расскажи лучше, как живешь.
И вместо того чтобы пересказать обкатанную, привычную версию о муже-капитане, который служит в дальнем гарнизоне, «на точке», куда ей, Наташе, нельзя с ребенком из-за сурового климата, Наташа вдруг заплакала, села и, всхлипывая так, будто получила незаслуженную двойку, рассказала Капитанской Дочке все… почти все. Рассказала о том, что поначалу хотела сделать аборт, многие девчонки советовали, сами через это прошли, но врач из женской консультации, Демидова Екатерина Степановна, молодая и душевная женщина, отговорила ее. Интересно, а у самой Демидовой есть дети?
О том, как трудно было рожать — двенадцать швов, это вам не шутка! — и как горько и обидно было потом лежать в многокоечной палате и слышать по вечерам, как внизу, под окнами, вызывая жен, орут и беснуются чужие счастливые мужья. Один, нетрезвый, даже полез на второй этаж по водосточной трубе и долез бы, наверное, до самых окон, если бы во двор не вышла пожилая дежурная сестра в пальто, накинутом поверх халата на плечи, и не пристыдила б его. Он спрыгнул вниз и отошел к приятелям, в тень, смущенно посмеиваясь и отряхивая ржавь с ладоней и брюк. Слова, оказывается, отрезвляют быстрее стужи.