Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина Ивановна!
Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше – «Знаю, умру на заре, на которой из двух» – и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворения на «Я расскажу тебе про великий обман», я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на «Версты, и версты и версты и черствый хлеб», – случилось то же самое.
Вы – не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни означает, при обилии поэтов и поэтесс не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.
Простите, простите, простите!
Как могло случится, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, [211] я не знал, с кем рядом иду?
Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой (и если Вы даже его не знаете, моего кумира, – он дошел до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как – России вольно в Рильке).
Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже «Версты», и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!
Итак – простите, простите! <…>
Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней – что уцелеет?
И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала – пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то сердится, кто-то призывает к ответу: кому-то
Читаю (все еще не понимая – кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит:
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цетлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». И
Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» – Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
–
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева – «потому что в доме совсем нет хлеба». – А сколько у Вас выходит хлеба в день?» – «5 фунтов». – «А у меня 3». – «Пишете?» – «Да (или нет, не важно)».
– «Прощайте», – «Прощайте».
(Книги. – Хлеб. – Человек.)
–
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе Писателей читаю «Царь-Девицу» со всей робостью: 1. рваных валенок, 2. русской своей речи, 3. явно – большой рукописи. Недоуменный вопрос на круговую: «Господа, фабула ясна?» и ободряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
Потом – уже ухожу – Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» – «Ах, Вы здесь? Как я рада!» – «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединенно, отдельными взрывами, в прерванности».
И мое молчаливое: Зорок. – Поэт.
–