Событье на Темзе, столбом отрубей

Из гомозни претензий по вытяжной трубе!

О будущность! О бьющийся об устье вьюшки дух!

Волнуйся сам, но не волнуй, будь сух!

Ревущая отдушина! О тяга из тяг!

Ты комкаешь кусок газетного листа,

Вбираешь и выносишь и выплескиваешь вон

На улицу на произвол времен.

Сегодня воскресенье и отдыхает штамп

И не с кого списать мне дифирамб.

Кольцов помог бы втиснуть тебя в тиски анкет.

Но в праздник нет торговли в Огоньке.

И вот, прибой бушующий, не по моей вине

Сегодня мы с тобой наедине.

Асфальтов блеск и дробь подков и гонка облаков.

В потоке дышл и лошадей поток и бег веков.

Все мчит дыша, как кашалот, и где-то блещет цель,

И дни ложатся днями на панель.

По палке вверх взбегает плеск нетерпеливых рук.

Конаясь, дни пластают век, кому начать в игру.

Лицо времен, вот образ твой, ты не живой ручей,

Но столб вручную взмывших обручей.

Событье на Темзе, ты вензель в коре

Влюбленных гор, ты – ледником прорытое тире,

Ты зиждешь столб, история, и в передвижке дней

Я свижусь с днем, в который свижусь с ней.

Хотя я сегодня немножко успокоился и снова помню и знаю, отчего остался на год, а отсюда и: зачем; но до полученья письма от тебя темы Рильке затрагивать не в состоянии. [231] Это именно то письмо, которое мне грезилось и которого я и в сотой доле не заслуживаю. Он ответил немедленно. Но когда, помнишь, я запрашивал у тебя посторонних и действительных опор для решенья, лично для себя я избрал, как указанье, именно это письмо, вернее срок его прихода.

Я не рассчитал, что совершить ему предстояло не два, а больше четырех концов (везли с оказией к родным в Германию, оттуда послали ему, может быть не прямо, от него на Rue Rouvet, [232] потом на океан, потом лишь от тебя ко мне). У меня было загадано, если ответ его будет вложен в письмо с твоим решеньем, послушаюсь только своего нетерпенья, а не тебя и не «другого» своего голоса. И верно хорошо, что тогда вы с ним разошлись. Но что ты разошлась с ним вторично, что вместе с ним пришла не ты, а только твоя рука, потрясло меня и напугало. Успокой же меня скорее. Марина, надежда моя. Не обращай вниманья на скверные стихи в письмах. Вот увидишь Шмидта в целом. Если же посвященье плохо, успей остановить.

Я твоей просьбы относительно Над<ежды> Ал<ександровны> [233] еще не исполнил. Ты должна меня простить. Это тоже из самосохраненья. Боюсь избытка тебя в делах и в дне. С исполненьем просьбы запоздаю.

<p>Цветаева – Пастернаку</p>

22-го мая 1926 г., суббота.

Борис!

Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью – обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!

Свидетельство – моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь – не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу – полную. (Конец «Мо́лодца».)

Да, о Мо́лодце, если помнишь, – прав ты, а не Ася. «Б<оря> по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя».

Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама – Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других – более, чем – но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя – по голосу, по чужой воле, не своей.

Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее – за себя. Что они будут делать в огнь-синь? Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь». – Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час.

Перейти на страницу:

Похожие книги