С каким ужасом, с каким негодованием, с каким тоскливым любопытством я на следующий день и в день похорон смотрела на лицо моего отца… да, моего отца! – в шкатулке покойницы нашлись его письма. Мне показалось, что он побледнел немного и осунулся… а впрочем, нет! Ничего не шевельнулось в этой каменной душе. Точно так же, как и прежде, позвал он меня спустя неделю в кабинет; точно тем же голосом попросил читать: «Si vous le voulez bien, les observations sur l’Histoire de France de Mably, а la page 74… lа, ou nous avons été interrompus»[53].
И даже портрета матушки он не велел вынести! Правда, отпуская меня, он подозвал меня к себе и, дав вторично поцеловать свою руку, промолвил: «Suzanne, la mort de votre mеre vous a privée de votre appui naturel; mais vous pourrez toujours compter sur ma protection»[54], но тотчас же слегка пихнул меня в плечо другою рукой и, с обычным своим завастриванием губ, прибавил: «Allez, mon enfant»[55]. Я хотела было закричать ему: «Да ведь вы мой отец!», но я ничего не сказала и вышла.
На другое утро, рано, я пошла на кладбище. Май месяц стоял тогда во всей красе цветов и листьев, и долго я сидела на свежей могиле. Я не плакала, не грустила; у меня одно вертелось в голове: «Слышишь, мама? Он хочет и мне оказывать покровительство!» И мне казалось, что мать моя не должна была оскорбиться тою усмешкой, которая невольно просилась мне на губы.
Иногда я спрашиваю себя: что заставляло меня так настойчиво желать, добиваться – не признанья… куда! а хоть теплого родственного слова от Ивана Матвеича? Разве я не знала, чтó он был за человек и как мало он походил на то, чем в моих мечтаниях представлялся мне
Прошло еще три года. Ничего не изменялось в нашей однообразной, заранее размеренной, рассчитанной жизни. Виктор подрастал. Я была старше его восемью годами и охотно занялась бы им, но г. Ратч этому воспротивился. Он приставил к нему няню, которая должна была строго наблюдать, чтобы ребенок не «баловался», то есть не допускать меня до него. Да и сам Виктор меня чуждался. Однажды г. Ратч пришел в мою комнату расстроенный, взволнованный, злобный. Уже накануне дошли до меня дурные слухи о моем вотчиме: люди толковали, будто он был уличен в утайке значительной суммы, во взятке с купца.
– Вы можете помочь мне, – начал он, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. – Подите, попросите за меня Ивана Матвеича.
– Попросить? с какой стати? о чем?
– Походатайствуйте за меня… ведь я вам все-таки не чужой. Меня обвиняют… Ну, словом, я могу без хлеба остаться, да и вы тоже.
– Но как же я к нему пойду? Как я стану его беспокоить?
– Вот еще! Вы имеете
– Какое же право, Иван Демьяныч?
– Ну, не притворяйтесь…
Он нагло посмотрел мне в глаза, и я почувствовала, что щеки мои так и загорелись. Ненависть, презрение поднялись во мне разом, хлынули волной, затопили меня.
– Да, я понимаю вас, Иван Демьяныч, – ответила я ему наконец. Мой голос мне самой показался незнакомым. – И я не пойду к Ивану Матвеичу и не стану его просить. Без хлеба так без хлеба!
Г-н Ратч дрогнул, стиснул зубы, сжал кулаки.
– Ну, погоди же, царевна Меликитриса! – хрипло прошептал он. – Я тебе этого не забуду!
В тот же день Иван Матвеич потребовал его к себе и, говорят, грозил ему тростью, тою самою тростью, которою некогда обменялся с дюком де Ларошфуко, кричал: «Вы суть подлец и мздолюбец! Я вас поставлю наружу!» (Иван Матвеич почти совсем не умел говорить по-русски и презирал наше «грубое наречие», ce jargon vulgaire et rude[56]. Кто-то при нем сказал однажды: «Это само собою разумеется». Иван Матвеич пришел в негодование и часто потом приводил эту фразу как пример бессмыслицы и нелепости русского языка. «Что такое есть: само собою разумеется? – спрашивал он
Иван Матвеич, однако, не прогнал г. Ратча, даже не лишил его места. Но мой вотчим сдержал слово: он мне