Пока Хайдль готовил себе сандвичи на подсушенном хлебе (мне кусок не лез в горло), на меня с кухонной столешницы глазел раскормленный полосатый кот. Перекусив, Хайдль не спешил возвращаться к работе: настаивал, чтобы мы, по его выражению, совершили
Но это был самообман. На
Наверное, во мне, даже по прошествии столь длительного времени, говорил писательский апломб: я ставил себя выше него, хотя сам от него зависел. По сути дела, я не представлял, на что он способен.
Навязчивая идея прогулки захватила его целиком, а поскольку он все время был так предупредителен и даже мил, то моцион уже стал казаться мне частью обязательной программы. А кроме того, как еще раз подчеркнул Хайдль, раздвигая стеклянные двери, нам обоим будет полезно проветриться перед новым этапом работы.
Застегнув молнию на красной бейсбольной куртке, он предложил, чтобы мы прямо на ходу сняли наиболее серьезные вопросы по рукописи. Жизнерадостно пообещал по возвращении уделить внимание и другим вопросам, а также подписать акт приема-передачи и, если потребуется, прочие документы. Впервые он, казалось, ни о чем не тревожился и ничего не боялся, пребывая в почти радостном настроении.
Переступая через скопище урчащих кошек, я вышел следом за Хайдлем через стеклянные двери, и мы двинулись вперед.
Он провел меня через задний участок, ощетинившийся бурьяном полтора столетия назад после опустошительной золотой лихорадки. Мы шли по расчищенной противопожарной полосе. На свежем воздухе, при ярком и сильном живительном свете зимы Хайдль разговорился.
Знаешь, в чем твоя проблема, Киф? – спросил он, шагая по гравийному шраму в сторону пересеченной местности с кособокими красноватыми и скрюченными эвкалиптами с железной корой, на вид твердыми, как топорища.
Ты стремишься не наживать себе врагов. Внушил себе: если я такой белый и пушистый, никого не осуждаю, то и врагов у меня не будет. Но они будут, просто ты пока об этом не знаешь. А они уже близко, и ты скоро с ними столкнешься. Хоть проявляй бдительность, хоть притворяйся, что их не существует, они все равно тебя настигнут. Уж поверь. Ты предпочел бы жить как песик, всеобщий любимец, но не родился еще такой песик, которого никто не захочет стукнуть или прикончить. Ты бы предпочел, чтобы все были тебе друзьями. Зачем? Чего ради?
Его монологи, все более нелепые, сводились к тому, что надо мной нависло что-то страшное и неизбежное, от чего нужно спасаться бегством. Но я почему-то продолжал идти вперед и слушать эти речи, углубляясь вместе с Хайдлем в густую эвкалиптовую рощу, где меня обступали извивающиеся черные стволы, задевали листья, тихо шуршавшие на ветру, и на каждом повороте цепляли мелкие сине-зеленые медальоны, почему-то слишком многочисленные и до боли знакомые. С расчищенной полосы Хайдль увел меня на другую тропу, которая терялась в гнетущих, вызывающих клаустрофобию зарослях.
Человека страшит не смерть, Киф, говорил он. Его страшит жизнь. Мы боимся перед смертью понять, что еще не жили. Смерть показывает, что мы жили впустую. Я не согласен на такую смерть. Нам дается лишь краткий миг, чтобы сверкнуть, но мы об этом забываем.
День утопал в жарком, дрожащем зимнем свете, вытеснявшем в тень голубой свет эвкалиптовых крон. От этого скрюченные стволы с железной корой казались еще более черными и причудливыми, приобретая вид стоячих обугленных трупов. Точки света, играя с тьмой, испещрили веснушками наши лица.
Хайдль с улыбкой посмотрел вверх; солнце падало прямо на его мясистую физиономию, а тик на щеке будто отбивал такт.
Я воровал солнце, сказал Хайдль. И души. Я воровал души. Заглатывал их целиком, пока никто не видел. Я пожираю мир. Я пожираю себя. Не понимаю, чего требует от меня Господь.
Казалось, он цепляется за слова, как утопающий цепляется за подпрыгивающие на волнах обломки корабля в надежде спастись, но с каждым словом Хайдль лишь уходил все глубже в бездонный океан бессмыслицы.
Я хожу, ем, пью, думаю, осязаю. Я хочу, знаю, боюсь, мечтаю. Но я ли это, Киф? Я ли? Мне нужен я сам.
Смысл его речей теперь выражал лишь тон голоса, но что это был за тон, я описать не берусь. Я постарался его запечатлеть в памяти, надеясь впоследствии оттуда выкрасть. Как и все самое интересное, что было в Хайдле, эта особенность оказалась совершенно непригодной для использования в книге.