Ты можешь такое понять, Анри, можешь представить себе? Я — и в конторе? Я — мелкий чиновник, корпящий над цифирью, переписывающий ведомости, перетаскивающий пачки конторских книг (гроссбухов — так они их называют) с желтыми обрезами, переплетенных в зеленую кожу, с медными уголками корешков! И сидеть там с утра до вечера, бок о бок с мальчиками на побегушках и слугами, с месячным жалованьем в сто франков! Ежедневно являться на службу в девять утра, уходить вечером, часа в четыре! И так каждый, каждый день, всю жизнь, или, вернее, до самой смерти, — ибо я неминуемо сдохну от ярости и унижения! Стало быть, у меня появится мэтр, начальник, верховный глава, которому принято подчиняться, ему я буду приносить сделанное —
Ах, бедный мой Анри! Разве о таком мы когда-то с тобой мечтали? Вспоминаешь ли ты картины прекрасной жизни, что мы некогда рисовали себе и обсуждали во время прогулок? Мы собирались поселиться в одном доме; каждый день до полудня мы бы занимались — каждый за своим столом, — перечитывали ранее сделанное. Затем отправлялись бы в город, ходили бы по библиотекам, по музеям, а вечером шли бы в театр; возвратившись к себе, прежде, нежели уснуть, мы бы подводили итог всему, виденному за день, и готовились к работе на день грядущий.
О, как мы были бы счастливы тогда, живя и думая совместно, занимаясь искусством, историей, литературой! Несколько хороших знакомств, пара-тройка статеек посмелее, пристроенных в газеты, быстренько сделали бы нам имя. Мою первую пьесу прочел бы театральному комитету именно ты, так как читаешь ты лучше меня, вдобавок я бы не смог унять дрожи. А премьера на театре, Бог ты мой! Первое представление, ты о таком когда-нибудь думал? Театр полон, дамы в вечерних туалетах с букетами, мы сами в кулисах, ходим туда-сюда, заговариваем с актрисами, занятыми у нас в спектакле, костюмированными для ролей в нашей пьесе; меж тем устанавливают декорации, поднимают лампы над авансценой, музыканты рассаживаются в оркестровой яме, раздаются три удара — и всякий ропот в зале стихает. Взлетает занавес, все напрягают слух, начинается представление, сцены сменяют друг друга, действие разворачивается, раздаются первые крики «браво!» — и снова воцаряется тишина (слышно, как летает муха!), каждое слово из тех, что мерно роняют актеры, жадно впивает молчащая публика… а затем со всех ярусов — крики «браво!», «автора! автора! автора!». Ах, Анри! Как она, должно быть, хороша, жизнь человека искусства, протекающая под знаком идеалов и страстей, когда любовь и поэзия пронизывают тебя одновременно, взаимно укрепляясь и распаляясь, где каждодневно ты сосуществуешь с музыкой и стихами, со статуями и картинами, — и все для того, чтобы вечером очутиться на пружинящих под ногой театральных подмостках, объятый пламенным сиянием люстр, в кругу натур, чьи души навечно в плену поэтических иллюзий, где наши возлюбленные — комические или трагические актрисы; там ты созерцаешь, как твоя мысль оживает на сцене, ты оглушен энтузиазмом зала, который затопляет всё, и трепещешь разом от счастья и честолюбивых надежд, одушевленный собственным дарованием и всеобщей любовью!
P. S. Только что вернулся отец, меня просят зайти в его комнату… все кончено, я — таможенник. Через неделю начинаю служить сверхштатным сотрудником, сегодня вечером придется отправиться к директору и благодарить… придется сдерживать себя. Не могу более. Прощай, я достоин твоей жалости!
Твой друг до самой смерти,
Жюль.
Позже вышлю список книг, которые тебе желательно привести сюда на каникулы. Скоро сезон балов-маскарадов, ведь так? Опиши, в каком костюме ты будешь. Мсье А., наш сборщик налогов, 25 числа дает званый вечер; ему хочется, чтобы все было, как в столице.
Я пойду.
Когда Анри получил это письмо, он еще лежал в постели; те иллюзии, о коих оно свидетельствовало, показались ему такими устаревшими, что вовсе не тронули душу, а горести, на которые сетовал его друг, — столь младенчески легковесными, что они не удостоились его сострадания. Он даже слегка улыбнулся из жалости, читая пламенные строки о Париже и о литературных восторгах, которые уже воспринимал с высоты своего недельного пребывания в столице, как два рода того недуга, что свойствен провинциалам; прочитав, он тщательно сложил послание, следуя прежним сгибам, положил его на ночной столик и продолжал, лежа на спине и уставясь в потолок, размышлять о своих собственных иллюзиях и изъянах.