— А подналяжем! — зычно орал Ивашка Похабов. Он шел первым. Не под уздцы, а за гуж, как пристяжной, тянул струг наравне с конем. Его кожаные штаны и рубаха были обляпаны грязью, раскисшие, сползшие к щиколоткам бахилы при каждом шаге гулко шлепали и чавкали. Но молодой казак был весел и горланил на всю реку: — Да потянем! Да порадуемся, что течение небыстрое…
В отряде он один был из вольных донских казаков, сосланных в Сибирь за кремлевский бунт. Шли бурлаками еще двое ссыльных: плененный под Москвой европеец Ермес и конокрад Якунька Сорокин. Брат его Михейка был беглым посадским из Москвы. Остальные — сибирские казачьи дети из Тобольска и Сургута.
Рослый, кряжистый, сильный, как жеребец, ловкий, как кот, Ивашка Похабов если входил в раж, то работал за троих, изматывая других служилых. По глупости да по молодости не понимал, что не всем Бог дал столько сил.
Десятский, Максим Перфильев, то и дело осаживал товарища. Иван слушался его, хоть был немного старше по годам, а по воинской жизни опытней. Казака по-детски восхищал ум десятского, успевшего послужить даже за подьячего. Иван с Максимом, Ермес да Филипп Михалев возвращались в Енисейский острог после прошлогодней перемены. На этот раз они шли не на год, как прежде, а на постоянную службу, в разрядные енисейские оклады.
Сургутский казак Филипп Михалев был старше Ивана лет на десять. Он строил первый Кетский острог еще до Великой смуты и теперь шел в страну Енисею в четвертый раз, вез за собой из Сургутского острога жену и двух малолетних сыновей.
Благословением первого тобольского архиепископа Киприана с отрядом казаков были посланы на Енисей три инокини. Ожидая их по указу из Тобольска, отряд задержался в Сургутском почти на месяц. За старшую среди монахинь почиталась Параскева Племянникова из Нижнего Новгорода. Две ее спутницы, Марина и Вера, были пугливыми тобольскими девками из посада за Кошелевым валом.
Когда отряд выходил из Сургутского острога, казаки были доброжелательны к инокиням, хоть и ругали их между собой за задержку. Якунька Сорокин — «красавец» с рваными ноздрями, резаным ухом и отрубленным мизинцем — сперва показывал большую охоту к духовным беседам. Но отряд старался нагнать упущенное время, люди выбивались из сил, через пару недель каждодневных тягот, сырости и гнуса, то и дело возникавших из-за монахинь неудобств стал зол на них и Якунька.
Тоболячки плотно укрывали лица платками, не вступали в разговоры с мужчинами, смущенно опускали глаза, если кто-то приближался. И только Параскева не прятала светлого лица. Глаза ее так ласково лучились самоцветами, что у Ивана обмирала душа, когда она заговаривала с ним. Спрашивала обычно монахиня о Енисейском остроге и о старце Тимофее.
Боясь ненароком обидеть ее, Иван, бывало, подолгу мычал, подбирал в голове осторожные слова, но вскоре освоился, сперва тайком, а потом откровенно, как ребенок, стал пялиться на инокиню, любоваться ею. Она же ахала и умилялась его рассказам о старце Тимофее.
— Кто-то же благословил его? — восклицала крестясь. — Или сам Господь умудрил? — невесть кого спрашивая, она глядела на Ивана голубыми, небесного цвета глазами.
От этих глаз на душе у казака делалось так радостно, что он начинал дурачиться и шалить. То запевал раскатистым басом, то налегал дюжим плечом на конский круп, да так, что выталкивал из трясины послушную и измотанную лошадку. Та, прядая ушами, удивленно косила на него круглым утомленным глазом.
Вечерами по просьбе инокини он часто говорил о старце что знал. На этот раз вспоминал, что с ранней весны до поздней осени тот ходит босой и все плачет. И плачет не о своей нужде, а от жалости к людям. Глянет на иного промышленного или служилого — и слезы бегут по его щекам…
— Ладно разут, раздет, — сам простодушно удивлялся, рассказывая, — волосяную рубаху носит и вериги!
Обласканный вниманием инокинь, он начинал посмеиваться над Тимофеем, чем приводил их в смущение. Бывало, и хохотал, задрав бороду:
— А по нужде за версту от кельи ходит!.. — Умолкал вдруг на полуслове, спохватывался и переходил на другое: — А при ските у него вкладчики: бывшие промышленные, служилые, старики и калеки. Чудно. При нем все состарились в тайге, а Тимофею хоть бы… — едва успел проглотить последнее восклицание.
Сам Иван то и дело смущался, ерзал и краснел, не зная, как рассказать строгим монахиням, что слышал и что знает. Но стоило ему попасть под чарованье голубых глаз Параскевы, слова сами собой слетали с языка.
— Чудной он! Все наперед знает. При мне как-то приказный в съезжей избе обмолвился, надо, дескать, к старцу сходить, спросить. А тот, как на помеле, прости господи, уже возле двери крестится и спрашивает: «Что за нужда во мне?» Только вспомнишь про него, он тут как тут! А зацепится, бывает, веригами или волосянкой за сучок и орет, бедный! То, что всякий юнец разумеет, ему на ум не приходит… Вот такой он, Тимофей!