К Благовещению, оставив обжитые станы, все промышленные люди собрались в зимовье. Устюжане и холмогорцы радовались встрече друг с другом как самые близкие родственники. Вернувшихся ждал радушный прием тех, кто пришел раньше.
Баня не успевала выстывать. Чуть не каждый день из ее низкой двери коромыслом валил дым. Вернувшиеся отбивали заповедные поклоны о молитвах услышанных, о просьбах исполненных, сбрасывали провонявшую кострами и потом одежду, шли в баню. Парились они долго, неспешно хлеща себя пихтовыми вениками, за которыми Угрюмка с Третьяком ходили далеко, сползали с полка чуть живые, отлеживаясь на холодке или в снегу, потом снова принимались хлестать свои жилистые тела. Нехорошко с Табанькой подносили им квас в корцах.
Как братья, встретили Пантелея Пенду Угрюмка с Третьяком. Чуница с Тольки-реки добыла соболей больше других. Молодой Федотка Попов был скромен, лишь озорные и улыбчивые глаза задорно поблескивали. Но его люди поглядывали на ватажных горделиво.
Среди устюжан погиб добрый и благонравный ровесник Пенды, зять главного пайщика Никифора. Попустил Господь несчастью родных и близких за грехи их. Устюжанин набрел на остяцкий самострел, и толстая стрела, настороженная на лося, навылет пробила молодецкую грудь. Две девки незрячие, Доля с Недолей, вязали узелок на пряже, да оборвали под неловкими пальцами нить.
За праздничным застольем промышленные обсуждали пережитую зиму. Передовщик Табанька, сидя под образами в красном углу на полупустом сундуке, велел сложить перед ним все добытые меха и доносить жалобы.
Вставали чуничные атаманы, развязывали кожаные мешки, хвастливо трясли увязанными в сорока собольими, беличьими и горностаевыми мехами, выставляли напоказ самых черных и дорогих соболишек, но никто ни на кого не жаловался.
Табанька понимал, что делается это неспроста, и ерзал в красном углу. Как подросший петушок дуется, распушает шею, чтобы просипеть первый, сдавленный призыв к солнцу, так и он, то подбочениваясь, то кособочась и помигивая истончавшими птичьими веками, повелевал:
— Желаю слушать чуничных атаманов о вверенных им мной людях: не грешили ли, не скрывали ли добычи, не нарушали мои наказы?
Веселый шумок прокатился по избе, и Лука Москвитин, не вставая в кутном углу, не прося слова, не крестясь, не кланяясь, пророкотал:
— Мы люди свои! Промеж себя сами все порешили миром… И холмогорские так же. Коли Федотка о Пенде что скажет или Пенда о холмогорцах — послушаем… Или ты нам о своих сидельцах расскажи.
Вроде бы говорил Лука тихо, приветливо и ласково, но в его словах передовщику послышались бесчестье и насмешка. Он обиженно умолк, пробормотал, пыжась соблюсти достоинство:
— У нас все жили праведно, с молитвой и с миром…
— Сорока соболишек не добыли! — хохотнул кто-то из поповской родни.
Другие стыдливо примолкли, опуская насмешливые глаза долу, но на сказавшего никто не шикнул. Молчание стало неловким. Тогда поднялся молодой Федотка Попов. Перекрестившись да поклонившись на образа Святой Троицы, Спаса, Богородицы и Николы Чудотворца — всем странствующим по Сибири, всем промышляющим и торгующим заступника, спросил у старших и у передовщика разрешения молвить слово, заговорил разумно:
— Не впервой меня сводит судьба с Пантелеем Демидычем — ничего плохого о нем сказать не могу, а хороших дел за ним много, и они всем известны.
Федотка сел. Табанька пробормотал было под нос, дескать, знаем овечек с волчьими клыками да при саблях! Но высказать свое недовольство в голос он не посмел. Промышленные загалдели. Одни хвалились добытым, другие оправдывались и показывали своих лучших головных соболей. Самыми неудачливыми были зимовейщики, и Нехорошко отбрехивался, как пришлый пес, зажатый стаей, то против своих, то против Табаньки.
Самые сметливые уже прикинули, во что обойдутся десятина, подати, поклоны и подарки, подсчитали, что по мангазейским ценам заработано по кругу. Третьяк водил немигающими глазами, внимательно глядя на говоривших. Светлые волосы сосульками свисали с его головы на юношеские плечи. С беззаботной усмешкой на безбородом лице он кивнул Пенде с Угрюмкой:
— Выходит, Рябой с Кривоносом, если остались в Верхотурье на зиму, заработали больше. И ночевали на печи, и зимовали сытно.
— Пригрелись, однако, возле вдовушек! — тоскливо взглянул на него Пантелей Пенда. — Поминают нас в молитвах и жизнь нашу прежнюю, грешную отмаливают… Дай им Бог всякой милости, — перекрестился.
Опять длинные волосы лежали у него по плечам, густая, почтенная борода закрывала грудь.
— И пегих людей не увидели, и богатства не нажили! — посмеивался Третьяк над загрустившим Угрюмкой.
— Неужто так и не выберемся из нужды? — жалостливо поглядывал он на казаков. — Что велел передовщик, то я и делал, — стал было оправдываться.
За зиму Угрюмка заметно вырос и раздался вширь. Ветхий охабень с чужого плеча уж не болтался на его плечах. Волосы Угрюмка стриг на московский лад, подрезая челку над бровями.
Третьяк же беспечально утешил его: