— Коли надо будет состязаться за православие, — постою, владыко: в своё время посрамлению расколов учился в здешней кеновии.
— Ну, — сказал викарий с облегчением, — тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом.
Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком.
— Что ещё смущает? — проницательно спросил викарий.
— Не ответите ли, владыко, — произнёс Мешков вкрадчиво, — как надо понимать число 1335?
Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накалёнными зрачками.
— Откуда такие помыслы?
Мешков ответил крайне доверительным голосом, но и в крайней робости:
— Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: «Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней».
— И кто же оный труд составил?
— Учёный, как я понимаю, человек — Ван-Бейнинген.
— Немчура какой?
— О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою.
— Что ж, — проговорил викарий сострадательно, — цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать.
— Однако, владыко, в труде пишется противу социализма.
— Ещё не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов.
— Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь.
— Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе.
Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, чётками.
— Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? — спросил он, очень развеселившись.
Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.
— Придёшь домой, — сказал он жёстко, — разведи таганок и спали на нём своего Ван… как его? учёного немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего — вот что такое наш язык. Господь глаголет: «день», а мы понимаем — двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своём: «О дне же сём и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный».
Он передохнул, ещё раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягчённо:
— Устал я с тобой. Иди. Начнёшь послушание — покайся духовнику в грехе своём со ввозным этим супостатом, разрешённым цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди…
Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим — настолько проникновенно отнёсся он к решающему своему и торжественному поступку.
Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал её, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял её с затаённой грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нём, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.
Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие её топорщившиеся от крахмала складки.