После того как они два часа промучились, вдоволь насмотревшись на Пушкина, стоящего напротив них на пьедестале, наконец появился Ники. Но все было далеко не так, как ожидал Ребман: он не испытал ничего похожего на то умиление, что пленяет тебя в толпе на Пасху или в Рождество, так что приходится сдерживать слезы. Даже не так, как в театре – куда там! Ребман вообще ничего не чувствовал, кроме Алиного веса и ее пальцев, которые от волнения впивались ему в волосы. И он ничего не увидел, кроме маленького человека в военном мундире в открытом авто, беспрестанно отдававшего честь и посылающего приветствия во все стороны. Вот, собственно, и все.
Ребман выдумывал всякие несусветности: например, что бы сделал Пушкин, если бы увидел едущего к нему «помазанника Божия»? Спрыгнул бы он со своего пьедестала и кинулся к нему на шею? Или пал бы перед ним на колени в земном поклоне, как простой народ в церкви перед иконами? Или взмахнул бы рукой? Или просто улыбнулся? Ничего подобного не произошло. Пушкин не сделал ничего, когда мимо него проехал его государь, – даже не помахал ему вслед. Так и стоял со шляпой в руке, как стоит всегда, обнажив голову и зимой, и летом, и днем, и ночью, приветливо глядя на народ, но не на царя. И Петр Иванович Ребман справедливо решил, что вот он, настоящий царь, – стоит на пьедестале, а вовсе не тот маленький полковник в автомобиле.
Когда они снова сидели в трамвае и обсуждали августейший визит – какая на государе была форма, какие ордена на груди, как он всех смиренно приветствовал и улыбался, как будто каждому лично! – Ребман заметил в своей отрезвляющей манере:
– Такой же, как все. Если, конечно, это был он!
Тут его осадила старшая дочь пастора, Лена:
– Вы самый настоящий швейцарский плебей!
И из-за этого в доме разгорелся скандал. И так каждый раз: они ссорятся и спорят из-за подобных вещей. Поскольку Ребману и одного слова достаточно, чтобы выйти из себя, то со временем все разговоры в пасторском доме стали больше походить на споры. В таких случаях Нина Федоровна добродушно говорит:
– Дети, довольно!
Но это только подливает масла в огонь. Каждая сторона начинает защищать свою позицию: дети пастора – на двести процентов русскую, а Ребман, который щетинится, как еж, именно потому, что он в глубине души все еще швейцарец, – противоположную. После этого на несколько недель прекращаются игры, вечерние поездки на трамвае и походы в синематограф. Даже смеха из окон не слыхать. Если кто в такие дни пройдет мимо их дома, у него возникнет чувство, что здесь, и вправду, церковь.
Вечерами Ребман не идет домой, он звонит, что задержится на работе, садится в трамвай и едет к кому-то из своих друзей, чаще всего к Михаилу Ильичу. И тогда они музицируют, то есть Михаил Ильич играет на скрипке, а Ребман за семью закрытыми дверями должен слушать, несется ли «серебряный звон», слышен ли он и в самом дальнем уголке самой дальней комнаты? Или же звук на расстоянии даже усиливается, резонируя во всех встречающихся на его пути предметах? И каждый раз Ребман вбегает с криком:
– Это волшебная скрипка! Чем больше стен и дверей, тем громче она звучит!
Потом они пьют чай. И беседуют. Сначала о вполне будничных вещах. Например, о любви.
– Отчего ты не женишься? – может спросить Ребман.
Михаил Ильич смеется. Эта легкая веселость находит на него всегда, когда Ребман скажет какую-нибудь глупость:
– Потому что нельзя иметь двух жен, по крайней мере, так это было до сих пор!
– Да? А разве ты…?
Друг кивает:
– У меня, батенька, есть жена и двое детей!
– Ну и где же они? Признайся, ради Бога!
– В деревне. Так здоровее, по крайней мере, для семьи. Да и дешевле. Жена еще и учительницей работает.
– Но разве ты не хотел бы быть с ними?
Его друг смотрит куда-то вдаль:
– Нельзя иметь всего, чего пожелаешь. В нашем случае – так уж точно. Я нужен здесь, в городе. – А ты что же? Как у тебя с этим?
– Я, – говорит Ребман, – хотел бы каждого красивого ребенка взять на руки. Каждого! Мне кажется, что я ненормален.
– Наоборот, – смеется Михаил Ильич, – было бы ненормально, если бы молодой человек, тем более холостой, не испытывал такой потребности.
– Но чтобы всех подряд…
Михаил Ильич сделал затяжку, стряхнул пепел на газету, лежащую на столе:
– Но это только пока своих не заведешь – потом уж все едино.
Разговор опять заходит о войне и, как всегда, упирается в то, что грядет со все большей очевидностью, – в революцию. Михаил Ильич открыто говорит, что пришел конец всему, чем церковь две тысячи лет удерживала в повиновении весь мир, словно стадо идиотов!