От скуки он долго сидит в «Лубянском кафе», иногда делая знак виолончелисту, чтобы тот для него что-нибудь сыграл. Этот виолончелист, при желании, мог бы стать одним из лучших исполнителей во всей России. Сам профессор консерватории называл Константина Ларионовича своей надеждой: «Уже давно не было у нас действительно великих виолончелистов, и вот появился наконец!» Но теперь он музицирует в кафе. Однако и здесь его гений проступает изо всех пор. Если он в ударе или если он кого-то особенно рад видеть, – но только тогда, – этот музыкант играет, как бог. Как только Ребман входит, виолончелист улыбается ему своим мягким, с размытыми чертами лицом и начинает исполнять свой любимый репертуар, чаще всего – из старых мастеров. Тогда в кафе становится так тихо, что слышен каждый вздох, в то время как обычно здесь не услышишь даже собственного голоса. Хозяин с Ребманом тоже подчеркнуто приветлив, ведь он смекнул, что виолончелист выкладывается только тогда, когда появляется этот молодой загорелый швейцарец.
Он сидит за своей простоквашей и стаканом чаю без сахара до одиннадцати часов. Затем провожает музыканта домой. Когда Ребман наконец возвращается к себе, уже начинает светать.
И снова вопрос, чем же заняться? Валяться в постели? Но он ведь не болен! Несколько раз на даче, когда стояла такая духота, что все были словно неживые, он уже пробовал подремать в гамаке под елью. Но когда просыпался, чувствовал себя словно с похмелья, его даже тошнило. Нет, спать днем – это не для него!
И читать ему не хочется. Хоть он и взялся снова читать Толстого, теперь уже в оригинале, когда съехал от пастора, нынче книга его совсем не занимает.
К Михаилу Ильичу? Он морщит нос, так как знает, что в подобном настроении всегда слишком легко раздражается. Да и в музыке особой потребности уже не испытывает: ведь всю ночь музицировал у Константина Ларионовича.
В театр? Для этого нужно было за три-четыре недели позаботиться о месте.
«Знаешь что, Петр Иваныч, – услышал он вдруг голос своего сердца, – сходи-ка ты в церковь, вот что тебе поможет!»
Ничего другого ему не приходило в голову, к тому же он с радостью снова повидал бы своих в пасторском доме, ведь уже целую вечность там не появлялся. Так что решил отправиться с визитом. Он надел воскресный костюм – кроме Макса Линдера, у него есть еще несколько будничных и воскресных костюмов, – сел в трамвай линии «А» и вышел из него в Трехсвятительском переулке, совсем как в былые времена. Он рад, что мучения с органом остались в прошлом и что он теперь может выступить в роли слушателя. Входит через портал (по воскресеньям всегда открыты оба крыла), подает руку седовласому кучеру и кивает церковному пономарю Василию. Затем поднимается на пустынные хоры. Нет, там все же не совсем пусто, новый органист сидит на своей скамеечке. Он зажег свет, боковые светильники, справа и слева, и лампу для педали под клавиатурой. И ему Ребман вежливо подал руку. Они знакомы давно, с тех самых пор, когда этот органист еще играл в методистской церкви:
– Сегодня французская или немецкая служба?
– Немецкая, ведь нынче Воскресенье молитвы и покаяния!
– Молитвы… Я уже совсем позабыл, что это такое. Ну и как, старая рухлядь еще звучит?
– Сейчас услышите сами, – отвечает органист.
И тут же раздается сигнал к началу службы, которого Ребман когда-то ожидал, словно сидя на электрическом стуле. Даже теперь его передернуло.
Органист, по совместительству бухгалтер в обществе грузовых перевозок, включил сразу все регистры. «Это по-гусарски – с места в карьер!» – подумал про себя Ребман. Как он сам издевался над органом и прихожанами, отставной органист уже успел позабыть.
Проповедь, как всегда, скучна: Павел Иванович наспех пишет их утром перед тем, как идти в церковь.
Внизу – тоже знакомая картина: десяток или полтора старушек и двое-трое мужчин, явившихся по случаю Национального Дня молитвы.
И все же Ребману хорошо, как дома, словно он сидит в родной кирхе в окружении добрых знакомых. А за окном…
Да, за окном! Он очнулся от своего прекрасного сна: из окна московской реформатской церкви не видать ни садов, ни виноградников, ни склонов с тысячами вишневых деревьев, ни альпийского парома, ни «серебристой палочки» – так он малышом называл овраг, потому что тот отсвечивал серебром в лучах вечернего солнца. Словом, из окна московской реформатской церкви не видно ничего, кроме черных стен и пустого двора.
Тут у Ребмана стало еще тяжелее на сердце: «Ах, если бы я мог прямо сейчас оказаться дома!»
После проповеди на хоры поднялся пастор:
– Наконец-то мы снова с вами увиделись, а то я уже начал было думать, что вы вернулись в Швейцарию!
– Я бы хотел, чтобы вы оказались правы, – ответил Ребман, – но теперь это уже невозможно.
– Почему же? Я сам, можно сказать, только что оттуда.
– Правда, неужели вы были в Швейцарии?
– Ну конечно. А вы разве не знали? Всего три недели как я вернулся… Вы ведь останетесь с нами пообедать?