– Понимаете, – сказал управляющий, – это так странно. Его веселость столкнулась с суровостью войны, как мотылек…
– Да уж, мотылек, – сказал я. – Типичный мотылек.
– Я не шучу, – сказал управляющий. – Понимаете? Как мотылек с танком.
Сравнение очень понравилось ему самому. Давала себя знать столь свойственная испанцам тяга к метафизике.
– Выпейте за счет заведения, – сказал он. – Вы должны написать об этом рассказ.
Я вспомнил человека с распылителем: серые восковые руки широко раскинуты, серое восковое лицо, согнутая в колене нога… Он действительно чем-то напоминал мотылька, хотя не то чтобы очень. Но и на человека он был не сильно похож. Скорее он походил на мертвого воробья.
– Спасибо. Я бы выпил джина с хинным швепсом, – сказал я.
– Вы должны написать об этом рассказ, – повторил управляющий. – Вот, прошу: за удачу!
– За удачу, – сказал я. – А знаете, та девушка-англичанка вчера сказала мне, что я не должен об этом писать. Что это навредит общему делу.
– Чушь какая, – сказал управляющий. – Это же очень интересно и важно: ложно понятая веселость вступает в конфликт с непробиваемой серьезностью, к которой здесь всегда склонны. По мне так это самое необычное и самое интересное из того, что я видел за последнее время. Вы должны об этом написать.
– Ладно, – сказал я. – Напишу. Дети у него были?
– Нет, – сказал он. – Я спрашивал у полицейских. Но вы должны обязательно написать этот рассказ и назвать его «Мотылек и танк». Это очень изящное название. Очень литературное.
– Хорошо, – сказал я. – Конечно. Так и назовем – «Мотылек и танк».
И я сел прямо там, в выметенном, вымытом и только что проветренном зале, ясным приветливым утром, с моим старым другом управляющим, который был весьма рад приобщиться к литературному труду, и отпил глоток джина с тоником, и, глядя в заваленное мешками с песком окно, представил себе его жену, стоящую на коленях и взывающую: «Педро!
Ночь перед боем[94]
В то время мы работали в развороченном снарядами доме, который выходил на мадридский парк Каса-дель-Кампо. Внизу, под нами, шел бой. Можно было видеть, как он катится вперед и взбирается на холмы, можно было ощутить его запах, почувствовать вкус его пыли на губах, а его звуки сливались в общий грохот словно бы сорвавшегося и несущегося с горы гигантского листа железа: то усиливающаяся, то стихающая пулеметная стрельба, сквозь которую прорывались орудийные залпы, шипучий гул снарядов, выпущенных из стволов расположенной позади нас артиллерийской батареи, потом – глухое уханье их разрывов и следом – накатывающие облака желтой пыли. Но все это происходило слишком далеко, чтобы мы могли это хорошо заснять. Мы пытались работать ближе, но снайперы засекали камеру и вели по ней прицельный огонь, так что снимать было невозможно.
Большая камера представляла собой самое ценное наше имущество, и если бы она оказалась повреждена, нашей работе пришел бы конец. Мы снимали фильм практически без денег, все, что было, ушло на пленку и камеры. Поэтому мы не могли себе позволить тратить пленку впустую и камеры берегли как зеницу ока.
Накануне снайперы выбили нас с места, откуда было удобно снимать, и мне пришлось отходить ползком, отталкиваясь локтями, прижимая маленькую камеру к животу и стараясь держать голову ниже плеч, а пули цокали о стену над моей спиной, и дважды меня осыпало осколками кирпича.
Наши самые мощные атаки бог знает почему начинались в полдень, когда солнце светило фашистам в спину, а нам прямо в объективы, которые начинали бликовать, как зеркала гелиографа, и вызывали на себя огонь марокканцев. Те все знали о гелиографах и офицерских биноклях еще со времен Рифской войны, и если бы вы захотели, чтобы снайпер снял вас с первого выстрела, вам только и нужно было бы что поднести к глазам офицерский бинокль без козырьков на линзах. Стрелять они тоже умели, так что из-за них у меня весь день сохло во рту.
В полдень мы переместились в дом. Работать там было очень удобно, на балконе мы устроили из сломанных решетчатых ставней что-то вроде жалюзи для камеры; но, как я уже сказал, снимать оттуда было слишком далеко.