Уже сам вопрос давал понять, что я чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка. «Зеленый», – ответил я твердо. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор пью только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался мне чужим.

Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Трезвый, я редко заговариваю первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила меня. Слово за слово, и скоро, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.

Узбек посмотрел на меня с недоверием. Тогда я достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из моих рук, качнул головой и стал медленно рвать лепешку на части. Не ломать – рвать. Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил я. На какой улице.

Сокрушенно развел я руками. Маленький, дескать, был, не помню… В тот же день отстукал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часа), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то – новый, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре города.

Туда потащился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую – то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и я удивительно легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. «Да ведь здесь, – охотно отвечали мне, – знаете сколько было эвакуированных!» Но уточняли все же, где именно жили (если б знал я!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.

Ах, как хотелось мне, чтобы вспомнили! Вспомнили того маленького мальчика, о котором мне частенько рассказывала бабушка. Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил – до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее, ну еще два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то, я рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало меня, я не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в моей душе счастливый мирок.

Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые я рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же – во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена, и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй – я не знал, для меня эти различия в датах не имели значения, но я знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который в конце концов и свел его в могилу. А еще знал, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука.

После смерти бабушки я перевез те старинные альбомы к себе, но теперь рассматриваю их с другим, нежели прежде, чувством. Дело в том, что помимо альбомов я перевез кипу пожелтевших документов, которые сполна и жутковато комментируют когда-то любимые, вызывавшие гордость и восторг фотографии.

Осторожно беру обеими руками написанный красными чернилами Мандат от 26 января 1922 года. Предъявителю сего разрешается «производить аресты, обыски, выемки документов в радиусе 30 верст от города Кирсанова без особых ордеров». Мандат выдан Тамбовской губернской Чрезвычайной Комиссией и подписан начальником особого пункта № 7 Тамбгубчека и секретарем – фамилии разобрать невозможно. Зато на обороте этой истрепавшейся бумажки можно без особого труда прочесть, что не подчиняющиеся «подлежат немедленному аресту и преданию суду Реввоентрибунала».

Перейти на страницу:

Похожие книги