Было видно, как она работала над тетрадями, делала выписки. На каждой из них Ольга написала, повторив сто восемьдесят раз:
“Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Род. 29 марта 1869 – ум. 16 августа 1954.
«О преходящем и вечном»”.
Дневники открывались 23 июля 1930 года, а заканчивались 14 мая 1954 года.
Потертые рыжие, синие, красные обложки, детские тетрадки и альбомчики для рисования, толстые и тонкие, – все они глядели на меня с вопросом: а что, собственно, я хочу узнать?
Я же хотела увидеть продолжение жизни Ольги Бессарабовой глазами ее старшей подруги. Узнать всё о гибели Добровского дома. Пройти военные годы с теми, кто выжил. Все эти истории находились в этих тетрадях.
Никогда я еще не видела, как дневники, словно поднесенные друг к другу зеркала, отражались один в другом.
Всё то время, пока я читала тетради Ольги Бессарабовой, насыщенные письмами и стихами Варвары Григорьевны, я ощущала ее постоянное присутствие и у меня неизбежно возникал вопрос: кто же она?
Поэтесса? Философ? Странница?
Перед Варварой Григорьевной были открыты двери множества петербургских домов, когда она писала всевозможные критические статьи об известных писателях и рецензии на театральные постановки и была редактором журнала “Русская мысль”, где ее на этом посту сменил Валерий Брюсов.
В 1910-е годы одна знаменитая петербургская писательница сказала Варваре Григорьевне, что сделает из нее “заправского литератора”, что вызвало в той внутренний протест, и она сбежала из Петербурга.
Стихи она писала непрерывно, но никогда над ними не работала. Их собирала и переписывала за ней Олечка Бессарабова, скопив и сохранив четыре тысячи стихотворений.
Недоброжелатели называли ее теософкой, “мистиком”, Флоренский дал ей прозвище “оккультная топь”, о ее стихах некоторые говорили, что это “декадентские пустячки”.
Однако те, кто ее любил, – а их было немало – считали ее прозорливой, умной, талантливой, исключительной. Ее бесконечно ценили в добровской семье – от Филиппа Александровича, называвшего ее “Вавочек”, до маленького Даниила Андреева, который уже взрослым писал ей с сыновней нежностью: “…Чувство, которое меня сейчас переполняет, – это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая”.
На групповой фотографии выпускниц училища Сергиева Посада 1923 года, у которых Варвара преподавала, она стоит в каком-то темном не то платье, не то балахоне, а внизу с веткой сирени – Ольга Бессарабова. Варвара Григорьевна хотя несколько сурова, но значительна и, несмотря на то, что ей уже больше пятидесяти, красива. Ее глубокие и лучистые глаза смотрят со снимка взыскательно и строго.
Почти всю жизнь Варвара Григорьевна примеряла к себе смерть. Не из пессимизма, а потому что считала, что смерть – это иное рождение. Она даже написала план своей “Мистерии старости”:
“1-е действие. Ужас приближающегося разрушения, последние вспышки молодости. Попытки сопротивляться – борьба с неотвратимым. Жалобное недоумение (45–55 лет).
2-е действие. Усталость от борьбы. Боль привыкания к новому. Элегия воспоминаний. Трудность восхождения на крутизну (55–60 лет).
3-е действие. Посвящение в старость. Да – новой ступени. Растущее одиночество. Растущие недуги. Растущее мужество. Первые ростки в потустороннее.
4-е действие. Первые звуки реквиема. Томление расставания с Землей. Зовы. Звук нарастания реквиема. Новое рождение. Смерть. Колыбельная песня”.
Она даже говорила: “сестра Смерть”. И всё удивлялась, что Смерть всё отходит и отходит от нее. Ей кажется, что двери иного мира уже открыты, Смерть совсем рядом, поэтому надо успеть оживить прошлое и понять смысл настоящего. Но при всей своей прозорливости она ошибется в том, сколько ей еще предстоит прожить.
Ее эпоха собирала огромный смертный урожай всеобщего горя. Молох истории превратил современную ей жизнь в борьбу за существование, в постоянную погоню за куском хлеба, за квадратными метрами. С ужасом она пишет о повальных самоубийствах вокруг. Тяжко переживает уход близких, с которым трудно примириться.
И все-таки главная мысль, которая согревает ее все эти годы, – мысль о бессмертии. Ее друг Лев Шестов говорил не раз: “Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты”.
Я просматривала тетради, датированные годом ареста Даниила Андреева и гибели Добровского дома, листала записи 1947 года, но не находила никаких намеков на события, связанные с арестом всех членов добровской семьи. Какие-то встречи, сетования о том, что не берут в инвалидный дом, мысли о послевоенном голоде, о погибающих одиноких подругах. Тем не менее трагедия звучала в интонации, в горьких воспоминаниях. Крайне опасно было записывать что-то об арестах, об исчезновении друзей.