Я снова начал писать тебе почти сразу, как ты исчезла, и все надеялся на чудодейство старого секретера. Я ведь, как ты знаешь, далеко не всегда переезжаю с обстановкой, но с этим дряхлым деревянным почтальоном – нашим почтальоном – расстаться не могу. Я же таскал его, надеясь – если вдруг мы опять разлучимся – послать к тебе новых птиц. Видимо, нет. Я пишу тебе письма третий год, складываю в ящик, а они все остаются там.
Сегодня я сжег их, все, окончательно отчаявшись, но почти сразу воспрянул. Я подумал: почему не написать одно-единственное новое письмо, почему не сделать что-то, что подсказывает сердце и что, возможно, связано с моей тайной силой, о которой ты никогда не желала говорить (да и я долгое время не желал думать). Сегодня ненастно, милая, и я оставлю письмо на подоконнике. Природа мудрее секретера: пусть ветер найдет тебя, где бы ты ни была! А писать я буду так, будто молчал все эти годы, будто не погибал без тебя день за днем и не страшил общество совсем уже невыносимо мрачной музыкой. Я просто вычеркну это, вычеркну и триумфы, и боль, и легкомысленных ангелов, которыми пытался тебя заменить. Я буду писать так, будто мы расстались совсем недавно, так, будто ты не отвернулась от меня. Прости, прости многословие, но сегодня у меня еще и трудный день, и вообще в моей жизни, похоже, грядет новый виток бед. Обещаю, я встречу их со щитом, не на щите. Ну а тебе принесу лишь самое важное из минувших лет.
Прежде всего скажу, что благодарен тебе, правда благодарен за тот беспощадный отказ. Нет, не от моей любви, но от иного; ты знаешь от чего, но указывать я не стану: по Империи ходят разговоры о вскрытых письмах. Думается мне, тогда ты – и Сальери, и покойный Гайдн, храни его Господь, но прежде всего ты – спасла то немногое, что осталось от моей души. Спасла… мою человечность.
Французы ушли спустя пару месяцев после нашего с тобой чудовищного утра. Должен сказать, в оставшееся время сосуществовали мы более мирно: расправ стало меньше, разрушения сократились, начались всякие переговоры. Был, правда, акт оккупантского лицемерия – день рождения Его Проклятого Величества в Хофбурге, и (максимально отвратительный, на совесть!) марш от Сальери, и бесконечные растяжки, которыми украсили город во славу нашего Гостя и Господина (прости, я истекаю ядом, знаю, но ничего не могу поделать). О, во что только не складывались первые буквы тех надписей: и в слово «враг» (сам лозунг был, кажется, «Вечная радость августейшему гостю»), и в другие, грубее, и были парадоксальные выверты вроде «Вы нужны Небу» – пожелание очевидное, но напыщенное настолько, что индюк не понял или сделал вид, черт его знает. Так или иначе, обошлось без волнений, а фейерверки даже были красивые: сама помнишь, Франц на яркие эффекты всегда скупился, будь он тоже проклят. Понимаю, ангел, по этому письму тебе может показаться, что я стал окончательным мизантропом и ненавижу ныне всякую человеческую тварь, особенно тварь власть имущую… может, и так.
А вот окончилось все не столь плохо. Я удивлю тебя, но в тот самый день, когда я, мятый и несчастный, вернулся от Сальери, судьба свела меня с обаятельным французом, притушившим пламя моей ненависти. То была странная встреча: я едва взвалил кости к двери квартиры – а возле нее уже скучающе сидел растрепанный человек в ненавистном сине-белом мундире. О, ты бы знала, что я почувствовал, замерев и сжав кулаки. Я был уверен: притащился жандарм, который все понял, вот-вот ринется с воплем: «Это вы, вы дракон!» И он действительно вскочил, ринулся, а я так оцепенел, что лишь посмотрел с усталым омерзением. Я уже представлял, как меня будут пытать, прикидывал, выдержу ли, гадал, как стереть из рассудка слухи о повстанцах в доме Сальери и мысли о той женщине… Француз подскочил и выпалил на отвратительном немецком, одновременно поднимая руки: «Я не воин, не воин! Я чиновник при штабе! И я очень, очень люблю вашу музыку!»