Уже тогда взволновало что-то парня или только пожалел нескладеху? Если вдруг проснулась птица души, встряхнулась, ударила крыльями — просто так, беспричинно, от молодости, — отчего же он не приметил Кадрию, которая все «Хайбулла» да «Хайбулла», крутилась возле него? Высоко, видать, ставил себя джигит, если даже на такую красавицу и певунью душа не оглянулась.
— Не печалься, Алтынсес, еще два дня, и на покосе равных тебе не будет! — крикнул он, издали увидев ее, сидящую на земле, на затененном краю леса.
У Алтынсес сразу на душе стало легко. Но чем ближе становилась освещенная закатным солнцем улыбка Хай-буллы, тем почему-то тревожнее становилось на душе Алтынсес. Она поднялась с земли и не спеша, но и не сдерживая шага, пошла… Дошла до обрыва над Казаяком и, как измотавшийся, остывший стригунок, остановилась. Хайбулла не окликнул, не подошел к ней, повесил обе косы на ветку березы и встал над обрывом поодаль.
Солнце уже зашло за край горизонта, и печальный багрянец покрыл всю землю. Над головой в высоком, быстро гаснущем небе мерцали последние лучи, внизу о подножье скалы билась вода.
— Эх, нет земли лучше нашей! — воскликнул вдруг Хайбулла.
Алтынсес вздрогнула. Быстро повернулась и пристально, словно впервые увидела, посмотрела на Хайбуллу. Брови изогнуты, сузившийся взгляд прям и не дрогнет, как у птицы, привыкшей смотреть против ветра. И весь он сейчас был словно беркут, готовый ринуться с высоты.
В испуге отвернулась, хотела броситься прочь, но от томительной слабости все мышцы обмякли. Что-то хотела сказать — губы помертвели. Только сердце колотится, словно птица в клетке, даже шум воды заглушает.
То ли понял ее состояние Хайбулла, то ли нет, — взобрался на зеленоватую скалу и крикнул:
— Э-ге-ге-ге-эй! — Голос его вспорол недвижный воздух, полетел, вспугивая эхо.
И с этим возгласом улетело смятение Алтынсес. Вот солдат, думала она, украдкой поглядывая на Хайбуллу, раненный, медалью награжден, а ведет себя ну как мальчишка! И ямочки на щеках, когда улыбается, и искорки в глазах, и все повадки — все знакомое, все от того недавнего мальчишки. Но задумается вдруг, и глубокая складка прорежется меж широких бровей, сумрачная тень ложится на лицо. Совсем взрослый, совсем чужой человек. Какая тревога мучает его, какая грусть тускнит глаза?
Семнадцать лет было Алтынсес, не могла она догадаться, что, если человек хоть раз встретится со смертью лицом к лицу, сумрак оседает в глубину его души, и стоит толкнуться душе — сумрак этот, словно ил, всплывает в глазах.
Вот и сейчас Хайбулла, будто рассердившись на себя за свою выходку, помрачнел, насупился и, не отрываясь, стал смотреть на реку. Словно взял и перешагнул через какую-то невидимую межу. А там, за этой межой…
Вдруг Алтынсес сорвала с головы платок и, мотнув головой, разметала отливающие золотом волосы. Так тряхнула, словно хотела стряхнуть с себя какие-то неотвязные мысли. И, неожиданно для самой себя, приставила две ладони ко рту и крикнула:
— Кас-ка-лак!
Постояла, послушала немного и крикнула снова, что было сил, протяжно, словно позвала:
— Кас-ка-ла-ак!
Лес и горы, каждый хребет по-своему, ответили:
«Ла-ак!.. а-ак!..»
Алтынсес то ли смехом зашлась, то ли от испуга ойкнула, согнулась пополам и опустилась на траву. Хайбулла рассмеялся и подошел к ней. «Каскалак» — Беглец — так его прозвали в детстве. За то, что заскучает, бывало, и удерет с уроков поиграть на улице. Не забыла, выходит, Алтынсес, как дразнили его еще тогда, в недалекие, но уже полузабытые годы.
— А сама-то, сама кто?
Алтынсес с трудом удержала всхлип, прошептала:
— А я канарейка.
— Нет, совсем тебе не идет. Ты — Алтынсес[47].
— «Алтынсес» да «Алтынсес», — словно бы недовольно зашептала она. — У меня имя есть. Ма-ли-ка. Забыл? А теперь вслед за тобой и весь аул так кличет.
— Но если ты и впрямь золотоволосая!
Истинная правда: не только в своем доме, у отца-матери, не только во всей родне-породе, — во всем Куштиряке она была одна такая — златовласая. И сейчас помнит, когда была маленькой Маликой, ребятня дразнила ее Канарейкой и медноголовой, а кумушки-соседушки, посмеиваясь вполрта, иной раз одаривали Фаризу, мать Малики, непонятной прибауткой про какого-то проезжего молодца. Но вот исполнилось семнадцать, и назло нужде и голоду, которые принесла война, расцвела Малика и стала Алтынсес. Теперь ни усмешек, ни насмешек — разом сдуло. Наоборот, посмотрят на ее непривычную красоту женщины и разве только покачают головой. Но сама Малика среди своих подружек черноволосых, с глазами черными, точно спелая черемуха, особенно рядом с Кадрией, чувствовала себя Золушкой, Вот почему, когда Хайбулла и при людях, и наедине называл ее Алтынсес, робкая обида толкалась в груди: опять дразнится. А сейчас увидела: нет, не смеется, даже ласково будто…
— Все дразнишься…
— Нет, я правда… Я в жизни такой красивой не видел, как ты, Алтынсес… — и залился румянцем, опустил голову. Больше ни слова не сказал, все недосказанное носком сапога в землю начал вбивать.