Признание Анны Федоровны, до которого она полагала, что слова Ланской — обыкновенная клевета, столь нередкая среди фрейлин, смешало все мысли. Она доверяла Катерине: пусть не так, как находившейся подле нее уже не один десяток лет Тютчевой, но значительно сильнее, чем многим барышням, находящимся в штате. Еще в первую аудиенцию, стоило ей увидеть эти искаженные страданием пронзительные глаза, Императрица прониклась теплом к практически незнакомой девушке, волей Творца ставшей спасительницей ее сына. Еще тогда она поняла, что этот чистый, светлый ребенок не может иметь никакого отношения к произошедшему, даже если бы подтвердилась вина князя Голицына; еще тогда она пообещала взять княжну под свою протекцию. И за все время, что Катерина носила шифр, ни разу еще не возникло мыслей об ошибочности первого суждения. Даже когда государыня заметила, как та смотрит на ее сына, она отчего-то осталась спокойна: это не породит скандала. Не навредит Николаю.
Она оказалась права — Катерина предпочла всячески подавлять в себе вспыхнувшие чувства, даже когда сам цесаревич проявлял ответное тепло, нежели воспользоваться положением.
Нить, что протянулась между столь разными во многом женщинами, крепла день ото дня, вбирая в себя те крупицы одинаковых эмоций и чувств, что их роднили. И теперь чужие ржавые ножницы дворцовых сплетен коснулись грязными лезвиями идеально переплетенных волокон.
В словах Анны Федоровны государыня не могла усомниться — ей не было резона лгать. Но и просто поверить в то, что Катерина сознательно решилась на убийство Марии, не получалось. Ради чего?
— Анна Федоровна, оставьте нас, — глухим голосом обратилась к ней Императрица, и спустя несколько секунд тяжелая дверь отворилась, выпуская покорно принявшую высочайшую волю даму.
Этот звук, похоже, вывел Катерину из оцепенения — пустые глаза, утратившие чистоту зелени, встретились с прозрачной синевой, чтобы увидеть совершенно неожиданную боль.
Не ту, что могла бы сопровождать человека, познавшего предательство. Не ту, что могла бы сбить с ног мать, каждую минуту тревожащуюся за своего ребенка. Но ту, что испытывала государыня, всей душой желающая облегчить страдания своего народа.
Даже после всего она продолжала верить.
Ошеломленная, Катерина резко встала с кушетки, желая броситься вперед. Парализованные страхом ноги отказали уже на втором шаге, соприкоснувшиеся с твердым полом колени не ощутили удара, почти не смягченного пышными юбками. Опустившаяся голова позволила скрыть лицо, по которому уже потекли бессильные, но отчего-то не постыдные, слезы.
Она должна была все рассказать.
***
Но если Катерина могла хотя бы молить о снисхождении, веря, что Императрица будет столь милостива, что в качестве наказания позволит просто отбыть из России, то новому узнику третьей камеры Алексеевского равелина не приходилось даже уповать на Господне чудо — в том, что цесаревич добьется самого строгого приговора из всех, что предусматривались законом, не было сомнений. И даже то, что его преступление не носило характер «государственного», не давало шансов на помилование: при желании Наследник престола позаботится о том, чтобы заключенного казнили как особо опасного преступника. Оставалось лишь ждать, когда его вызовут во внутренний двор для расстрела.
Скорбел ли он? Раскаивался ли?
Скорее, жалел.
Жалел о том, что неверно истолковал слова гадалки. О том, что здоровье матери скорбным известием будет подорвано. О том, что когда-то не сделал и не сказал. Но не о том, что привело его в Петропавловскую крепость.