И все же наваждение было каким-то неполным. Пилад понимал лишнего и оттого злился еще больше, лягая трухлявые пни и заламывая руки. Ужасно, когда не можешь по достоинству оценить простые чудеса, вдвойне неоценимые в силу мимолетности.
Когда смотришь на расцветающее дерево, великодушно терпящее подрагивающих птиц и нервозных насекомых, одурманенная голова отказывается верить в его бездушность. Мерки, изобретенные людьми для вычисления близости к высшему, сошли бы за добрую шутку, коль скоро бы уже минули вереницы напоминаний. Благо, что глухи невозмутимые зеленые гиганты, намертво вцепившиеся пальцами в землю и способные пережить столько смертей и возрождений, суеты на уровне кустов.
От ходьбы становится жарко. Но это сможет обмануть человека, а никак не растение. Иголки впиваются в ноги, пролезая через щелки в летних туфлях, сквозь шелковые носки и шерстяную кожу. Но все равно так мягко под подошвами, чудится необозримая даль, к которой можно идти и идти.
Жарко. Так просто заставить человека выделять влагу: либо нагреть, либо хорошо испугать. Каждый второй идет еще дальше.
Чье-то пение. Почему названия птиц не возникают в голове? Как, должно быть, славно уметь назвать все, что видишь. А вместо этого оторванные и разорванные в клочья либо надорванные, надкушенные и давно пустые – знания. При своей бестолковости почему-то абсолютно необходимые кому-то незримому.
Хороводят ненасытные плюгавые гномики.
Снова пение. И чья-то тень.
Куда же она исчезла? Ни шелеста крыльев, ни шороха шагов. Кажется, что-то привиделось и сразу осело на прокисших сетях мозгового чулана. Можно до тошноты ловить блуждающую где-то между пальцами мысль и не найти в результате ни одного пальца.
Знаете, какой запах доносится в такую пору из девственной лесной чащи?
Выходишь из леса (да, примерно как тот), вдалеке, через поле, виднеется город. Вдоль дороги сидят звери. Их глаза переполнены грустью. Они не понимают, что когда-то умрут, не слыхали, горемычные, что существует смерть сама по себе. Потому не знают и самоубийств. Не подозревают, что жизнь вынуждена безоговорочно принадлежать кому-то. В таком неведении продолжают сидеть и грустить. Вот, кажется, дебри позади. Башмаки целят в ровные, прямые улицы. Она отправилась гулять туда, в отблесках электрических огней и свете луж. Но только вступаешь ногой на потрескавшийся камень – глазам открывается страшно запутанная система ходов и тоннелей под нависающей улейной грудой балконов и уродливых выступов, угрожающе затаившихся над головой. Ходы без устали ветвятся, где-то сливаясь, где-то кривляясь зигзагами. Сбежали с вертелов и апатично бродят коты. Всюду под стенами покоится жемчужный собачий кал. От безвыходности продолжаешь искать. Здесь совсем не светло. Воздух пропитан удушливым дымом. Ничего не остается, как, давясь, шарить руками: по сыпучим известковым стенам, по мокрому от ночной росы – точно раздавленному – брусчатнику мостовой. Под ногти забивается влажная земля. И по-прежнему жарко. Лишь дразнит легонький ветерок. Нежный… как кожа на боках иных девушек. В цвету. Со стебельками вместо волос.
Что-то точно было. Она всхлипывает, она скребется где-то в темноте, совсем рядом, но не позволяет на себя взглянуть. Вообще-то она всегда ощущала гнусное удовольствие что-либо не позволять…
Продолжая искать, натыкаешься на выемку в стене. За ней короткий тупик. Там уже кто-то есть. Запах… Ах нет, это совсем не то. Все происходит не вовремя.
В такой день винтообразная клетка подъезда показалась исключительно отталкивающей. Даже воздуху, казалось, было здесь не по себе.
Первый этаж – царство полуразложившегося старика и его фетора. Следующие восемь ступеней благоволят легким ногам и станам.
Второй этаж – мертвый запах свежей прессы, распространяемый патронташем письменных ящиков, с некоторого времени поголовно лишенных замков.
Третий. Жареная картошка – на караул.
Пилад безотрадно вел себя дальше. Старался ставить ботинки ближе к краям изъеденных ступеней, где им было меньше шансов в неурочный момент низвергнуть его – несвежего пенобородого аргонавта – вниз, в кромешную темноту. Вот и сосед мелькнул на своем обычном месте.
Опустошенная голова и обессилевшее тело были странно тяжелы. Пилад сотню раз уже прокрутил в голове мгновения его спешного разоблачения и бесшумных пряток.
Еще этаж. И каждый шаг – точно огонь простосердного хромого кузнеца: слишком обжигает неотвердевшую душу.
Пилад переставляет ноги, косясь на проходящие мимо двери. Все замки молчат, и он может спокойно… Впрочем – ничего он не может. И что же все-таки придется стряпать, если придет намерение из одной кухни развести вонь на целый душный подъезд? Только картошкой, видать, не обойдешься. Откуда ее, кстати, теперь возят?
Наконец Пилад поднялся на свой этаж и замер, прислушиваясь и тем временем неслышно обыскивая себя.