Мона, вначале не доверявшая Стенли и терявшаяся в его присутствии, постепенно оттаяла и с каждым новым его приходом относилась к нему теплее. Наши разговоры о старых улицах, об удивительных друзьях детства, о странных и жестоких играх, наши тогдашние фантастические представления о мире, в котором мы жили, открывали дотоле незнакомую ей жизнь. Время от времени и она напоминала Стенли о своем польском происхождении, и о своем румынском происхождении, и даже о своем венском происхождении, или сводя эту разноречивую географию собственных истоков к поэтичному «я родилась в сердце Карпатских гор». Но всем этим заявлениям Стенли внимал вполуха. По его разумению, уже один тот факт, что она не могла сказать по-польски ни слова, служил достаточным основанием, дабы отнести ее за периферию польского мира. Кроме того, на вкус Стенли она была чересчур бойка. Из уважения ко мне он никогда ей не перечил, но уничтожающее выражение, появлявшееся время от времени на лице, было более чем красноречиво. Сомнение и снисходительность - вот два полюса излюбленного отношения Стенли к людям. Чаще всего он демонстрировал второе. Снисходительное выражение, никогда, несмотря на все усилия Стенли, не исчезавшее до конца на его лице, исходило главным образом от его носа. Нос у Стенли был довольно длинный и тонкий, с широко расходящимися ноздрями, какие у поляков нередки. Что бы ни находилось под подозрением, где бы ни крылись безвкусица или пошлость, нос Стенли реагировал на них незамедлительно. Линией рта Стенли выражалась его горечь, глаза его излучали твердую волю. Глаза были небольшие, цвета черного агата и широко посажены друг от друга, но взгляд, который они дарили, пронизывал насквозь. Когда Стенли оставался всего лишь ироничным, они поблескивали, как холодные далекие звезды; когда он злился, горели, как пропитанные ядом стрелы.
Присутствие Моны сковывало Стенли, его стесняли ее раскованность, ловкость, ее быстрый ум. Таких достоинств он в женщинах не ценил; не случайно избранницей его стала дурища, кретинка, привычно скрывавшая свое невежество и замешательство либо идиотской ухмылкой во весь рот, либо дебильным хихиканьем. Правда, и относился к ней Стенли как к пустому месту, не более того. Она была его вассалом, проекцией, приложением. Не исключено, что когда-то он ее и любил, но если так, то, наверное, в другом своем воплощении. Как бы то ни было, в ее присутствии он чувствовал себя самим собой, иными словами, непринужденно. Он знал наизусть ее недостатки и фокусы.
Нет, странный, очень странный малый был Стенли. Весь соткан из кричащих противоречий. Но одному принципу он следовал неукоснительно - он не задавал вопросов. А когда все-таки задавал, это были только прямые вопросы, требовавшие прямого на них ответа. Конечно, такую линию поведения диктовала ему скорее гордость, нежели такт. Он считал само собой разумеющимся, что обо всем действительно важном я сообщу ему сам, и предпочитал дождаться, пока я это сделаю. Но, зная его, как знал его я, я не мог, например, внятно объяснить ему основу нашего с Моной образа жизни. Скажи я ему, что занялся воровством, он, наверное, проглотил бы это известие без вопросов. И возможно, лишь насмешливо выгнул бы брови, заяви я, что стал профессиональным мошенником. Но вот рассказать ему, чем и как мы добывали хлеб насущный, значило ошеломить и оттолкнуть его от себя.
Он был чудной птицей, этот поляк. Единственно, в чем проявлялась его светскость, так это в его рассказах, в которых он избегал грубости и непристойностей. Но стоило Стенли попросить за столом передать ему кусок хлеба, и просьба неизменно звучала пощечиной. Зачастую он намеренно вел себя вызывающе. И с удовольствием наблюдал, как другие испытывали неловкость.