Гости и дворовые с трудом обезоружили хозяина. Сашка, забившийся с ногами в глубокое вольтеровское кресло, молча корябал ногтями кожаную обивку. Тархов принужденно улыбался и гладил его по волнистым темным волосам:
— Спокойся, отрок, спокойся. Вознесенье с дождичком, а Илия с грозою… А собачка — что ж, она уже старая…
Вызванный перепуганною дворней дядя Александр Николаевич убедил опамятовавшегося через неделю брата свезти Сашку в Москву и определить в пансион.
Впервые видел он так много камня. Охряные и серые каменные дворянские дома, с кудрявыми картушами, резными кокошниками и гербами, влекли его загоревшиеся взгляды; темно-красные, старинного кирпича, стены и башни Кремля поразили тяжкой и вместе грациозною мощью; белые кремлевские соборы и златошлемая, вознесенная в небеса колокольня Ивана Великого наполняли отроческое сердце незнакомою прежде гордостью. Он вдруг ощутил себя выросшим, уверенным в своих силах, в таинственном будущем своем… Возле Арсенала стояли пушки, отбитые у французов, — он говорил мысленно: «Вот пушки, мы их взяли в плен у супостата». По реке плыли баркасы с высокими мачтами и пестрыми флагами — он любовался ими и мечтал, как будет плыть на таком баркасе по этой прекрасной реке, и будет играть пленительная музыка, и в щеки, в сердце будет веять ветром беспредельных морей… У Воскресенских ворот на Красной площади народное сонмище и уйма сгрудившихся экипажей осаждали небольшую часовню, словно намереваясь взять ее приступом. «Иверская», — важно молвил дядя Александр; Сашка поспешно сдернул с головы картуз и горячо, истово поклонился чудотворной, таимой в темной глубине, едва озаренной дрожащим желтым светом свечей и лампад. На Тверской кое-где чернелись средь новых строений остовы сожженных недавним нашествием домов — и сердце Сашкино сжималось болью и гневом, и мечталось уже о чем-то героическом, ратном, смертном…
В театре, куда свез его на второй же вечер дядя, партер пышно благоухал духами, пудрой, запахом клеевых красок и кислой вонью грунтованных холстов. Сцена была расточительно освещена — даже по самым большим праздникам не освещались так хоромы отца! Пьеса ему не понравилась: слишком громко-воюще декламировали актеры, с нелепой торжественностью пел на эшафоте размахивающий руками герой, выразительно и словно бы приглашающе глядя на палача с огромным, сверкающим топором. Мучения и страсти изображались совсем непохоже; он еле удерживался от смеха, но, поймав на себе строгий взор щеголевато одетого и напомаженного дяди, съежился, присмирел…
Таким вот съеженным, присмиревшим и жил он весь первый год в пансионе щуплого, горбоносого швейцарца, в старомодном парике и широкополом кафтане мышиного цвета. Все преподавалось по-французски. Воспитанники вслух зубрили правила из алгебры и монологи Корнелевых трагедий, часами записывали, сидючи в душной зале с высокими, как в тюрьме, пыльными оконцами, лекции по географии и геральдике. Геральдика неприятно раздражала Сашку: гербы и девизы как бы дразнили разинутыми львиными пастями и песьими оскалами, вычуры вензелей и прихотливое плетенье родословных древес наводили тоску и скуку. Однокашники — дети московских вельмож и чиновников из знати — хихикали, видя, как он путается в этих дебрях.