Так убеждал я себя, но было бы, пожалуй, просто низостью вот так вот легко разделаться с Софьей, сведя ее страсть к страданиям по поводу моего фала. Думать так я еще мог, когда был возмущен ее волхвованием, но не теперь — когда, составляя эту историю, убеждаюсь все больше, что фактически в жизни моей Софья сыграла роль больной совести. В то время я, может быть, и не обращал особого внимания на ее призывы и причитания — мог не признавать ее появления за уколы совести, мог отмахиваться от ее преследований и укоров как от чего–то докучного, но — что ж фактически–то получается? — получается, что она выступала в моей жизни именно как объективированная совесть.
Вовсе ведь не обязательно думать, высоконравственный читатель, что совесть — это нечто абстрактное из области морали; поищите ее лучше среди своих знакомых, которые, кстати говоря, сами по себе могут оказаться совершенно безнравственными.
Главы 6-7. Ангел И Кукла
Согласитесь, что очень много странного все–таки в этом последнем визите Бенедиктова. И во–первых — зачем ему понадобилось мое самоубийство? Ну хорошо: предположим, это месть за то, что я дал ему в морду. Пусть так, читатели, — предположим, хотя, знаете ли, это совсем какая–то ерунда — не таков человек… С другой стороны, может быть, он догадался, что я знаю нечто о его причастности к смерти Смирнова? Или, может быть, я много знал о его политических амбициях и теперь, когда я вышел из–под контроля, меня необходимо убрать? Но все это тоже вряд ли — что уж такое я знал? И потом, если действительно Бенедиктов завладел теми птичками, с которыми, вы помните, мы имели дело в самом начале, он мог бы поступить со мной проще: примерно как я с Геннадием Лоренцом. Возможно, все его прошлые разговоры со мной (вот те, где я должен был стать в основу чего–то и взять на себя бремя будущего), — все эти разговоры заранее предполагали мое самоубийство, готовили из меня жертву, и убивать птичку в таком случае было бы просто бесполезно — ибо здесь ведь нужна (религиозно–нравственное соображение) моя добрая воля. Но зачем ему эта записка — «никого не винить»? Как документ, что ли, удостоверяющий мою добрую волю? Но кому нужно такое удостоверение? Не милиции ведь! Может быть, тарелочникам, у которых мы были и которых Фал Палыч решил использовать в своих целях? Может быть, Теофилю, которого ведь тоже надо как–то обмануть? Потом, почему я должен именно прыгнуть с крыши, а не повеситься, не отравиться, не вскрыть себе вены? Все было непонятно, и никакие объяснения не удовлетворяли меня.
Конечно, если птички у него в руках, мое положение совершенно безвыходно; но если ему так нужна моя записка, не все еще потеряно, — подумал я. Ведь я вовсе не хотел умирать, и не только потому, что боялся, но, к тому же, мне представлялось, что мертвый человек — это человек, потерпевший крах. Нечто вроде споткнувшейся на скачках лошади. Мне же вовсе не хотелось оказаться выбывшим из игры, когда она начала особенно интересовать меня. Можно еще умереть, когда скачка окончится, когда меня под уздцы поведут в конюшню, но теперь — прыгнуть на полном скаку и не приземлиться — этого я не мог ни понять, ни принять. И я решил мчаться, обгоняя своих преследователей, прямиком к финишной черте.
На следующий день, как вы понимаете, я не покончил с собой (по вышеизложенным соображениям). Я не выходил на улицу, чтобы исключить всякого рода несчастные случаи, отключил телефон, старался отвлечься чтением.
Впрочем, к вечеру, увидав, что все в порядке, и как следует взбодрившись, я включил телефон. Тут же и позвонили.
— Ты жив еще? — спросил Бенедиктов.
Я промолчал.
— Знай, — продолжил он, — у тебя остался только час…
— Ну, я думаю — больше.
— Да что же это ты все дергаешься, мать твою? Как ты не хочешь понять, что это, ебть, неизбежно?! От этого не уйти, — понимаешь? ведь я с тебя не слезу… Конечно, трудно! Конечно, это решительный шаг! Но ты должен, понимаешь, должен, ебть… Так сказать, fac et excusa! — назвался груздем, полезай в кузов… сделай! Уверяю, что я по–прежнему тебя люблю. И уважаю! И сочувствую… Даже, если хочешь, буду оплакивать… Но что же это тебя приходится уговаривать? — как ребенка, боящегося укола! Как же ты не поймешь… — тут Бенедиктов вдруг гмыкнул: — ведь будет же хуже.
Да что же за еб твою мать! — подумал я, представив себе, как он скажет свое: «Вот и славненько ебть. Очень хорошо все обошлось, понимаешь ли…» Нет! Я не доставлю ему удовольствия разделаться со мной без хлопот. Это уже очень, конечно, широкий жест с его стороны — то, что он позволяет мне умереть, так сказать, самому — благородно, Фал Палыч! — что он оставляет мне крупицу свободы. Весьма благородно, ибо это ведь риск! — ведь не может он знать, что вырастет из этой крупицы, к чему приведет в следующий момент моя свобода… И никто не знает.
— А ты ведь рискуешь, Фалуша.
— Ничего, риск — благородное дело. Так как?