Во всех домах кипели свои страсти: под каждой крышей — свои мыши. Но я помню старого скрипача из Большого театра и не первой молодости балерину, которая в ярком, как картинки в «Огоньке», халате целыми днями лежала грудью на парчовых диванных подушках и со своего второго этажа смотрела на улицу. Им никто не удивлялся, они никого не раздражали, может быть, их даже уважали за самостоятельность поведения. Здесь есть чудесная тайна характера коренных москвичей: они по-детски верят искусству и всем, кто к нему причастен. Корни такой веры глубоки и истинны: еще крепостные актрисы Останкинского театра Жемчугова, Гранатова, крепостной скрипичный мастер Иван Батов — «русский Страдивариус» — все они и еще многие другие, безымянные, осветили своим талантом будущий путь московской школы театрального искусства. Так и началась она — от народа, и даже в салонных исполнениях иностранных «пиес» народный артист вкладывал в чужой образ свое понимание своей русской судьбы. В этом была его правда. И поэтому так доверчивы московские зрители: «родовая память», почти как в мире животных, сохраняет им уверенность, что актер прав, потому что он говорит правду о жизни.
А Стасов в петербургской газете еще удивлялся:
«За что такая привилегия Москве, что она одна может видеть и слышать самого талантливого, самого первого из наших оперных художников, а все другие русские должны только завидовать…»
Это о молодом Шаляпине в «Псковитянке».
Наверно, и сейчас Москве не обойтись без дома, в одной из квартир которого — и соседи быстро распознают это — живет человек, душа его сгорает на медленном, но жарком огне, зажженном от спички Аполлона или какой-нибудь музы или грации.
Так город наш родит не только таланты, но тут же и их поклонников. И этот процесс настолько приятный, добровольный, естественный потому, что благодаря целому сословию артистических служивых людей мы, соседи их, приобщаемся к их таинствам не в зрительном зале, а задолго до того: вслушиваясь в сольфеджио за стеною, в гаммы — двумя этажами ниже… Или, как было у нас на Самотеке, — в беседу старого человека со старой скрипкой: «Скажи мне лучше без утайки, кем чаще — букой аль царем Иваном — тебя пугали в детстве?» — и скрипка отвечала: та-ри-ра-та-ра-ра-рам…
Мы теперь живем в новом доме, и когда утром я раздвигаю на кухне занавески, к окну тяжело слетаются серые, как будто покрытые металлом голуби. Они похожи на опричников в кольчугах. Топают по жести карниза, и глаза их с красными и желтыми ободками — как сигнальные лампочки у автомобилей. После мягкой сонной тишины в серых сумерках металлические голуби с их электрическими глазами и жестяным скрежетом когтей за окном — как жители другой недоброй галактики. Прилетели такие и вытеснили землян, как воробьев.
Сначала воробьев.
Это, конечно, неудачные фантазии, ненаучно. И голуби тут ни при чем. Просто этот символ мира очень похож на войну.
А воробьи, они сами по себе. Они как часть моей старой деревянной Москвы из детства: с булыжными мостовыми, с зелеными тополевыми, кленовыми, липовыми улицами. Потом разрушали дом, сжигали дом — быстро и чисто, и взлетала его серая душа стаей воробьев. Воробьи располагались недалеко от пепелища, на соседнем уцелевшем доме или дереве. Невесело перечирикивались вполсилы, но так, чтобы никто не подумал, как грустно может быть даже воробьям без их старого дома.
Они вырастили в нем много поколений, и никто из их стаи не отвалил в заморские края, где даже зимой цветут разноцветные цветы, летают упитанные маленькие птички с яркими замысловатыми хвостиками — колибри.
Даже по научному определению Брема он называется «домашний воробей». Дом он любит. Где летом тень от старых деревьев, которые разрослись выше крыши. Где зимой можно притулиться у дымовой грубы или в каком-нибудь укромном уголке прижаться к щели, из которой веет теплом человеческого жилья.
Сугробы встали на улице почти с дома ростом. Выйдешь со двора — за ними мостовой не видно. Только тропинка протоптана между сугробами и домами. Идешь по ней под самыми окнами. В окнах оранжевый свет шелкового с кистями абажура над круглым столом. В кресле дремлет дед с «Вечеркой» на коленях. Бабушка разбирает кровать. Взбивает перину. Стелет пуховое одеяло. Кровать высокая, с металлическими шарами на спинках. Один шар сорвался на нарезки и позванивает при движении бабушки. А так — тихо.
Полосатый кот потянулся на диване. Поскреб передними лапами обивку и бесшумно зевнул. Одно ухо его отъехало в сторону: где-то у окна, наверно, поежился воробей.
Сижу на скамеечке у открытой дверцы голландки. Подсовываю дрова, когда пламя начинает слабеть, теряет силу; читаю Гоголя. Упадет лист с фикуса, стукнется об пол — и сердце останавливается, холодеют пятки.