— Не бойся! Худо тебе не будет! Придерживайся меня. Знаешь, словом я не бросаюсь, а уж если на то пошло — счетовод колхоза это тебе не последняя спица! За меня бумага ответ держит. Тут-то уж Артемия Ивановича учить не надо. Не родился еще такой ревизор… Понятно? Кого захочу — в люди выведу, захочу — в ногах у меня наползается.
— Знаем, не первый раз!..
Хутор Пашани сгорел не весь, — дом отстояли, и чернел он на опушке ельника обгорелым пнем: крыша сорвана, в окнах где доска, где одеяло лоскутное.
Пусто вокруг, дико. По всему двору торчат из-под снега обглоданные огнем бревна, жерди поломанные; там где амбар стоял, — ворох седой золы, где сарай — чистое место: до земли всё выгорело.
Страшно Дарье одной по ночам. За окном стонет, надрывается вьюга, хлопает ставень; то почудится — смотрит будто бы кто в глазок на единственном уцелевшем промерзлом стекле, то шаги на крыльце. Вот у скобы дверной кто-то рукой шарит, как и в ту ночь, когда мужа забрали.
И ребятишкам страшно: с вечера в кучу собьются на полатях, притихнут и долго не спят — слушают тревожные шорохи за стеной, а Мишку — того не узнать, как подменили. Послушный был парень, боязливый, теперь на мать огрызается, охапки дров в избу не принесет. И товарищей нет у него, и в школу не ходит. Наведаться бы к учителю или к тому же Роману Васильевичу, попросить какой ни на есть поддержки, а как тут пойдешь, когда сам-то посажен? Наплодил полон угол оборванцев, всю деревню кроме того обозлил, да и с глаз долой, — мучайся здесь с этими, разрывайся на части. В тюрьме-то небось хоть худой, да дадут похлебки, хлеба кусок, а тут и картошки нету. И корова сгорела, и поросенок. Стоять теперь Дарье с протянутой рукой под окнами, да не каждый еще и подаст: к охвостью кулацкому жалости мало в народе. А шестой народится?.. Лучше руки на себя наложить, пропади ты всё пропадом!
Ничего не могла придумать Дарья, как бы избавиться от шестого: дрова рубить принималась, лохань полную из избы выносила — хоть бы мертвого скинуть. Ничего не помогло, только дрожь в ногах, круги темные перед глазами.
И вот подошло время, перед утром это случилось. Печку Дарья растапливала, ребятишки спали еще. Пригнулась она к шестку, чтобы бересту смоляную подложить под дрова — и тут схватило ее. Не помнит, как доползла до кровати, замотала голову шалью вязаной, сверху подушку прижала, чтобы стоном ребятишек не напугать. Через силу приподнялась потом на локте — сын. А в избе дыму до полу: вьюшку-то до того открыла не полностью.
— Мишатка, Мишань! — позвала слабым голосом старшего. — Задохнетесь вы там, вынь заслонку-то.
Подождала еще, не глядя взяла на руки того, кто в ногах надрывался, завернула в тряпицу неомытого, прикрыла полой рваной кофты, уставилась в холодную пустоту.
«Навалиться вот так грудью, — подумала, еще более расширяя глаза. — Много ли ему надо? А спросит кто — заспала, — бывает оно… Да и есть ли нужда кому спрашивать — все теперь, как от чумных, отвернулись, и дорогу-то к хутору замело. Дожили…»
Раза три принималась Дарья будить Мишку, не поднимается тот, из девчонок кто-то сполз на пол. А до вьюшки не дотянуться.
— А ты ухватом, ухватом ее, доченька, — подсказала мать. — Ох, видно, самой-то уж и не встать. Подохнуть бы всем в одночасье…
Наконец нехотя спустился на пол и Мишка, грохнулась возле печи чугунная вьюшка. Дым потянуло в топку, развиднело в избе. Видит Дарья — из переднего угла смотрит в упор на нее Николай-угодник, поджал восковые тонкие губы. И лицо у него злое, иссохшее: «Молись, грешница!»
И Дарья на угодника смотрит, скрестились оба ненавидящими взглядами, душит обезумевшую бабу лютая злоба: как еще и кому молиться? Да и может ли быть мука лютее этой? Где он после этого — бог?!
Хлопнул Мишка дверью, ушел, не сказав куда. Девчонки с полатей посыпались, молчком окружили мать, таращатся на сморщенного человечка, на паучью вздрагивающую лапку, просунутую из тряпок.
— Маманя, а капусты у нас не осталось? — спросила одна, глотая слюну.
— Глянь сама, в кадушке за печью, — не сразу ответила Дарья. — Чугунок пододвинь к огню, вода бы согрелась. — И устало смежила воспаленные веки.
А Мишка тем временем отворотил колоду, которой лаз в погреб завален был, прыгнул вниз на солому. Там, в углу, под камнями, были припрятаны у него коровьи обгорелые ноги, половина разрубленной хребтины. Топором настрогал мерзлого мяса, сунул за пазуху. Потом сидел в бане, на обломке сковороды жарил провонявшие дымом куски, рвал, обжигаясь, зубами, судорожно глотал непрожеванную, сырую еще кровянистую мякоть.
В тот же день, как забрали отца, дотемна пробыл Мишка на дне оврага, руками перекопал все угли. Только нож нашел обгорелый. В бане же тайком ручку к нему новую выстрогал, лезвие от окалины кирпичом очистил: пригодится. На суде под полой пиджака до боли в ногтях сжимал гнутую рукоятку ножа: так и подмывало Андрона пырнуть; заробел, потом в темном углу коридора дожидался судей. И опять ничего не получилось: Николай Иванович с фонарем электрическим первым вышел. Закрылся Мишка в уборной, прошли мимо, не заметили.